— А пустят? — тихо обронил я.
Зяма — я разглядел это даже в полумраке — прищурился, причём прищурился одним глазом, словно взял меня на мушку.
— У вас острый взгляд, — неожиданно раздался голос. Я отклонился. Зяма обзору мешал, потому и отклонился. Но незнакомец от экрана так и не оторвался. Я уже почти заключил, что мне померещилось; что в пылу нашего вялотекущего спора, которому явно мешал посторонний, я принял голос шефа за голос этого самого постороннего, хотя Зяма искусством чревовещания как будто бы не владел; я даже подумал, что незнакомец обращался к телевизору, к персонажам или авторам фильма — так ведь бывает, когда человек увлекается; азартный болельщик всю дорогу гоняет воображаемый мяч, передвигая туда-сюда ногами.
— ...Но вы тенденциозны, — донеслось вновь, и тут я понял, что это говорит все-таки не Липкин, а его гость, что речь незнакомца обращена ко мне, а последняя фраза — продолжение предыдущей.
— В чём? — вскинулся я.
— Во многом, — пробурчал незнакомец. — В том, что касается немецкой партии и, вообще, иностранцев. — Судя по брюзжащему голосу, который пробивался из недр двойного, если не тройного подбородка, он был всё же старше. — Но, в частности, во взаимоотношениях Ломоносова и Миллера. Это для примера.
Я покосился не на Зяму: тот отодвинулся в сторону, словно уступая место на ристалище.
— Ломоносов-патриот, — назидательно сказал незнакомец, — это безусловно. Но и Миллер, — он возвысил голос, — был патриотом России. Десять лет он добровольно, — заметьте, не по принуждению, не неволей, — добровольно жил в Сибири и изучал её, дабы создать капитальный труд "История Сибири". Скопив такой материал, он мог бы укатить в Европу и жить безбедно на этот капитал до конца дней своих. Но нет! Он принял российское подданство и остался в России, несмотря на обретённую в Сибири тяжёлую болезнь.
Я молчал. Хотя мог бы добавить, что Миллера "закатал" в Сибирь или, скажем деликатнее, вынудил бежать туда не кто иной, как герр Шумахер. Шумахер на первых порах протежировал соплеменнику, рассчитывая в дальнейшем на его покладистость, но у Миллера оказался несносный характер и, как итог их конфликта, — десять лет сибирской экспедиции, которая, по сути, была добровольной ссылкой.
— В середине восемнадцатого века, — продолжал мой оппонент, — эти две фигуры, Ломоносов и Миллер, были столпами Академии, её лицом. Но в основе их несовместимости лежит личная неприязнь, а вовсе не национальные различия, не национальный менталитет того и другого, как вы пытаетесь представить.
Он слегка скосил на меня глаза. Я опять промолчал.
— Впервые они увиделись в конце зимы 1743 года.
— 21 февраля 1743 года, — невозмутимо уточнил я. — На заседании Академического собрания, которое запретило адъюнкту Ломоносову посещать свои заседания, по сути, отлучив его от науки. А среди тех, кто голосовал "за", был Миллер. Заметьте, кстати, — всего за пять дней до этого вернувшийся из Сибири.
— Я и говорю — личная неприязнь, — незнакомец повернулся, наконец, всем своим лицом, придавив к груди жабо подбородка. — Миллер был с дороги... Усталый, больной, издерганный. Раздражённый долгой русской зимой. Авитаминозом. Худой дорогой... Представьте себя на его месте... Позади — десять лет не-устанного исследовательского труда. Причём, труда в тяжелейших условиях Сибири... Он — академик, известный в Европе учёный муж, член Лондонского Королевского общества, а перед ним — адъюнкт, по манерам дерзкий, резкий, к тому же моложе его на шесть лет... Какое он мог принять решение?
— Хотя бы воздержаться, — твёрдо сказал я. — Если не разобрался во всех перипетиях той истории...
— Хотите сказать, повод для неприязни подал Миллер?
— Не я говорю — история... Если в чём и грешен Михайла Васильевич, так это в том, что с годами он становился всё больше учёным и всё меньше, увы, христианином. Он был гражданин, патриот. Это была, если хотите, гигантская фабрика по выработке новых научных знаний. Но религиозность, но вера православная в нём всё больше отходила на второй план. Тут, вероятно, сказалось всё: и то, что он довольно долго находился за границей, причём, в одном из центров протестантизма, где когда-то проповедовал сам Лютер; и то, что жена его была лютеранка; и окружение в Российской Академии было иное по вере. Это — с одной стороны. А с другой — российские церковные реалии. Сколько было в религиозной среде фанатиков, злобных кликуш! Ломоносов насмотрелся на них в юности, они преследовали и порочили его наветами в зрелости. Всё это, конечно, не могло не отразиться на его мировоззрении. Самый характерный пример — Московский университет. Готовя проект нового учебного заведения, Ломоносов не включил в его структуру богословский факультет, хотя таковые имелись во всех университетах Европы. В дальнейшем, по примеру Москвы, отказались от богословского факультета и другие университеты России. Решение это было в чём-то роковым. Оно усилило не только раскол светского и духовного образования — оно, по сути, раскололо традиционное русское мироустройство, ещё больше отдалив знать от народа, а главное — разлучило народ и передовой интеллектуальный слой, который потом назовут интеллигенцией.