были сети рыбачьи в треске,
а еврейки тащили кошёлки –
кушать птичку на жарком песке!
Я гулял вечерами меж станций,
и глазами встречал я глаза…
и бродили в душе моей стансы,
и неслись облака-образа…
В парках пахло бесплатным сортиром,
«дикарями» давился вокзал.
Но не видел я там рэкетиров,
никаких олигархов не знал…
«Лонжероны мои, Лонжероны»,
освежи вас, божественный бриз,
дай шахтерам не их макароны –
дай в Израиль… хотя бы… круиз!
Мне тепло, словно я в телогрейке
юных лет, что не выставить вон…
Где твои с Арнаутской еврейки?
С кем лежишь ты теперь, Лонжерон?
* * *
Росли из асфальта простые цветы безымянные,
не слишком лаская спешащего люда глаза.
Свои же глаза их – смешливые, даже обманные –
общения были «не против», а может, и «за».
Вот так бы росли из асфальта цветы безымянные,
но знаю лишь я, что с цветами случилось потом:
явились прорабы – наставив глаза оловянные,
в асфальт затолкали цветы тяжеленным катком –
за то, что они безымянные… или бесхозные.
А может быть, просто за деньги убили – как знать.
…Цветов этих образы шлют нам моления слезные,
которых прорабы асфальт не смогли закатать.
Посвящение Юле Саниной
Дождь в почтовом ящике
Дождь ютится в ящике почтовом,
смотрит в щёлку: холодно во тьме,
в грусти ожидания… Про что вам
прочитать хотелось бы в письме?
В дверце ключ заклинило… немного,
гром за нею, ржавою, гремит…
Вот и не шутите, ради Бога,
мол, любви исчерпали лимит.
Оба – каждый у своей калитки –
мы полны сомнениями в том,
что она, промокшая до нитки,
под чужим пристроилась зонтом.
Оттого идти, в конечном счёте,
вам под дождь за почтой на крыльцо –
после полотенцем промокнёте
ливнем увлажнённое лицо…
Право дело! Вроде не иконе ж
дождь стучит, как если б я в окно.
Промокает под дождём Воронеж
знать в лесах грибам быть белым, но…
но у нас грозой Судьбы торнадо
омрачил мне бархатный сезон.
Видно, Бог решил, что так и надо –
мне сейчас полезнее озон.
* * *
Листва спадает на траву…
Идёт он медленно по парку –
молчит, глядит на детвору,
а в дождик прячется под арку,
в потёртой книжке записной
напрасно ищет чьё-то имя:
поцеловал… её… весной,
но всё прошло неумолимо.
На нём кепчонка с козырьком,
смешной узор на свитерочке…
О чём они…? Они… о ком? –
его прерывистые строчки…
Какая невидаль – чудак!
Свои у всякого привычки…
А в мире сущий кавардак,
и дни кончаются, как спички:
он их сжигает уходя,
в конце прогулки обездолен –
не тем, что больше нет дождя,
а тем, что сам смертельно болен.
Светлой памяти
Яны Северовой
Встречала Прага. Крыши в черепицах,
на листьях осень – только потряси.
В чужие я глядел глаза и лица,
когда она шагнула из такси.
Всё та же! Как фонарик среди ночи
той жизни давней юной и одной,
где запах её кожи, воздух Сочи,
и Пражский этот выговор родной.
Кто знать бы мог в последней этой встрече
про бездну страха, боли и угроз.
Её лицо, поверженные плечи
уже сжимал рассеянный склероз!
Она совсем не весело, но стойко
шутить пыталась. И не очень в лад.
Рукой прозрачной да с улыбкой горькой
едва ломала чёрный шоколад.
Лицо в стекле столичного трамвая
погасло вдруг. Ещё я видеть мог,
как он листву со шпал своих срывая,
умчал на век её горячий вздох.
Колдунья Пражская…Признанье в горле комом…
Смертью меня, сумев заворожить,
шепнула с придыханием знакомым,
лишь слова три, что ей «не можно жить».
…Мы целовались в Сочи в час прилива,
шторм бился в берег пеною кроша.
Звала меня и нежно и счастливо:
«Душа моя», «душа моя», «моя душа».
* * *
Царапают осадки по душе
внезапно брошенным туда случайным словом.
И слово превращается в клише,
а ты уже в недоуменье новом.
Садись в автобус, никого не жди,
поверь в небесные, погодные повадки.
На третьей станции придут к тебе дожди,
чтоб смыть обид вчерашние осадки.
Воспоминания о Georgia.
Буду ль ещё в восторге я
от стран, где доведется быть?
Но Грузию – Georgia