— Чи ты тут, Гурочка? — спросит как бы даже с некоторым испугом.
И ты невольно вздохнешь:
— Тут, тут, бабушка.
Проходит полчаса-час, и она опять — с той же, значит, проблемой:
— Да чи ты тут, Гурка?
— Бабушка! — не выдержишь в конце концов. — Ну, здесь я, здесь, и никуда пока не собираюсь… здесь, ну куда денусь, в конце концов?!
Рассказать ей, думаешь, анекдот о вечерней перекличке в тюрьме? Или на подводной лодке. Конец и там, и тут одинаков: а куда, мол, ты, Иванов, на фиг денешься… рассказать?
Не поймет бабушка — она живет себе в другом мире. Давно!
Только над строкой сосредоточишься, она — снова:
— Да опять подумала, Гурочка: чи ты тут?
Старость — не радость, дело ясное. А ей за восемьдесят. Вполне понятно: склероз.
Но вот все чаще и чаще вспоминаю ее негромкий и задумчивый голос, звучавший для меня тогда еле слышным эхом давно прошедших времен:
— Ночью у хате тихо, и вдруг в стекло от-так ногтем — стук! Повернешь голову, а он тебе в окно язык показывает… Черкес! Пока папаша за винтовку, пока во двор выскочит — уже и след простыл… медом не корми, дай напугать. Черкесам.
В который раз вдруг начнет рассказывать, как по воду ходили непременно «гуртом», непременно в сопровождении конных казаков — по бокам, сзади и спереди.
— Тут же украдут — у-у-у!.. Это не дай Господь: заговориться с подружками или начать ворон считать — тут же тебя не будет, тут же!.. Нюрка Чикильдина вот: вроде и не раззява, а до сих пор у их! Старая теперь, страшная, дажно, как и я. А все там!
Такие бури над полусонным миром пронеслись, а она — там, видите ли.
Да где, покажите мне его теперь, это мифическое «там»!
Станешь объяснять: — В другое время живем, бабушка! В другую эпоху…
— Как, как ты ие? — она перебьет.
— Эпоха, бабушка, — так теперь говорим. После революции. Теперь все иначе: у меня вон лучший друг — осетин, Черчесов Жорик, ты знаешь ведь… Дак потому и спрашиваю, — опять она за свое. — Чи ты дома?.. А то пойдешь куда за им, а там…
Ну, что ей, и действительно, — это «другое время», другая эта «эпоха»?
И вот они уж ничто — и для меня тоже.
— Куда уходишь — докладывай нарочно «командирским» тоном наставляю старшего внука, Гаврилу. — Непременно скажи, когда вернешься. Где тебя искать, если ты мне вдруг срочно понадобишься.
— Зачем, — недоумевает он чуть ли не с сердцем, — я бы тебе срочно понадобился, дедушка?
Мол, сделать очередное внушение? Еще разок. Лишний!
А тебя лишний раз тянет заглянуть в комнату, где над моделью «Титаника» корпит младший внук:
— Тут, Глебка?.. Ну, занимайся, занимайся.
Ты давно это все прошел, а они еще нескоро поймут, как не понимают до сих пор их родители, мои сыновья, что эти два свившиеся воедино казачьих начала рвут нам душу: вольница без конца и края и постоянно пульсирующее в ней — как они там? И — где?
Краюха и шмат сала
Волосы мои теперь давно побелели, но пока не выпали, держатся еще крепко, а четверть века назад, когда жил в Краснодаре, густели как хлеба на хорошем кубанском поле — только и того, что не колосились… Немудрено поэтому, что у людей скептического ума, у глубоких аналитиков прическа моя вызывала определенные сомнения, в том числе, выходит, и морально-этического плана.
В семьдесят пятом году нас, нескольких делегатов предстоящего съезда писателей России, пригласили для напутственной беседы в крайком партии к главному тогда — по штату — кубанскому идеологу. Усадил он нас за громадный овальный стол, на одном краю которого ненароком лежал как бы случайно оставленный колхозными тружениками пшеничный сноп, довольно приличный по объему, и, вокруг стола за нашими спинами прохаживаясь, взялся объяснять, какую политическую линию, значит, мы должны будем на съезде отстаивать…
Как в церкви, где к батюшке, обходящему молящуюся паству с кадилом, следует непременно обращаться лицом, так и мы тогда в крайкоме тянули шеи и выворачивали головы, если главный идеолог оказывался у нас за спиной. Я тоже изо всех сил старался и все-таки пропустил момент, когда он двумя руками цепко взял меня сзади за виски и разочек-другой слегка поддернул. Словно впоследствии, ежели партийной линии не соблюду, собирался меня скальпировать. В изумлении я только и назвал его громко по имени-отчеству — с интонацией, обозначавшей: эй, в чем дело, мол?!