Немцы, молодые и яростные, слушали его, смущаясь и злясь, потом тоже заорали, перебивая друг друга. По некоторым немецким словам, которые Володька за войну уже научился различать, ему стало ясно, что они бранят Кузьму и требуют ответа: мол, нам не велишь, а сам чего на колокольне засел?
– Тут мое место, – ответил им Кузьма. – Мне отступать некуда. Меня в этой церкви крестили, тут я и помирать стану.
Немцы еще пошумели, но, видимо поразмыслив, решили с колокольни сниматься. Сказали, что он и есть настоящий дурак, потому что немецкая армия отступает временно и вскорости снова будет здесь. Но Кузьма только головой качал:
– Будет – не будет, один бог знает, а мне уже не по возрасту шляться туда-сюда.
Немцы ушли. Кузьма помахал им рукой, показал на пристрелянный бугор: мол, там пулемет ставьте… На этом бугре когда-то поскрипывали, прокатывали ветрянки его отца. Одна к одной, самые новые. Кузьма усмехнулся, не поняв даже, к чему эта усмешка относится, то ли к ветрянкам, то ли к Володьке, копошившемуся на соломе.
Володька подавал Кузьме маслянистые обоймы, сосредоточенно оттопырив нижнюю губу. Кузьма потрепал Володькины волосы и вздрогнул от не испытанного им доселе чувства, от его реальности: уверился Кузьма на мгновение, что его сын, как и все русские сыны, на фронте воюет, а Володька – внук – тут, рядом с дедом… Ветрянки, ветрянки, если и было в них чудо – оно было детством, проведенным подле машущих крыльев. «Вот ведь как, – подумал Кузьма. – Будь у меня взаправду сын, будь у меня внук, было бы мне за что уцепиться в быстротекучем времени, не топило бы оно меня, не ломало. Наверно, только благодаря детям человек принимает перемены своего бытия если и без благодарности, то без страха и без обиды, потому что дети и есть плоть времени и его суть…»
А тогда, когда он пришел в Засекино после долгой отлучки… Что же тогда было? Видать, сознание ушло из Кузьмы Прохорова на какое-то время. Когда он пришел в себя, и небо над его головой было мягкое и пушистое. Он сел, слыша звон, шелест и шорох, словно в нем самом, внутри его, жило все, что живет на земле. Сначала он пощупал себя, затем тронул рукой траву. Она росла упруго под ним и вокруг и словно подталкивала его тонкими зелеными пальцами. И заячьи лапки, и кукушкины слезы, и мятлики, и гвоздики, и лисохвосты. Деревья в стороне громоздились живые, источая живительное дыхание свое, как живую воду. И деревня жила, кричала петухами, мычала коровами, собаками заливалась, погромыхивала кузнечными инструментами. И колокольня над деревней жила, глядела в мир мудрыми ребячьими глазами, готовая звонить колоколами не к богу, а к новой жизни, которая медленно оформлялась в широком цветении полей, в неуклюжести тракторов и пока еще в мелком росте силосных башен. Только не было вокруг села мельниц-ветрянок и, как ему показалось, сам он был для родного села ни к чему. Но это уже беда малая – трещина на коре яблони, чтобы, заплавив трещину соком, ствол ее мог раздаваться вширь и крепчать. А коли лист выпал с кроны, то на его месте вырастут новые – целый пучок. Так думал Кузьма Прохоров, поднимаясь с земли и отряхиваясь от налипших на одежду семян.
С бугра он увидел на реке новый мост широкий, плотину и низкую, как амбар, водяную мельницу.
Проходя мимо, Кузьма заметил, что мужики смотрят на него поеживаясь и заговаривать стесняются. Со спины услышал: «Рожа-то разбойничья. Чисто душегубец. Надо бы документ у него потребовать…» Кузьма и сам чувствовал в лице какое-то непривычное напряжение. Проведя рукой, заметил, что глаз и щека не дергаются. Поднялся вверх и над плотиной погляделся в тихую ясную воду. И не узнал своего лица: левый глаз выпучился вперед диким пугающим волдырем, бровь поднялась к волосам и так застыла, рот перекосился, а шея с левой стороны, где был пулевой желвак, напряглась, будто в судороге, – знать, придавила пуля тот самый нерв, от которого много лет дергалось и страдало его лицо. Сейчас оно не кривилось и не корчилось в муках – одна половина его кричала ужасно и дико, другая словно плакала, жалобясь, а быть может, насмехалась над первой сквозь слезы.
На станции Кузьма Прохоров узнал, что неподалеку, километрах в пятнадцати, есть лесосека, куда требуются рабочие. Там он и устроился пилоправом. Лес валили, чтобы тянуть высоковольтные провода, делать дороги, да вырубали рабочие площади для карьеров. Нашли здесь особые глины, из которых хотели наладить огнеупорное производство. Мужики, не привыкшие к лесорубному делу, пилили лес двуручными пилами, и начальник участка, и мастер, и Кузьма-пилоправ приложили немало старания, чтобы приучить их к лучку – легкой и сподручной пиле.
Может, Кузьма остался бы здесь в уважении, может, и воевать пошел отсюда, не случись одна встреча. На участок приняли парня из уголовников, поскольку работать всем нужно. Бойкий уголовник быстро выдвинулся в учетчики. Мужики-лесорубы, текучие, временные, терпели его, но дотерпеть не смогли.
Однажды в пилоправку к Кузьме пришел засекинский мужик его возраста, который Кузьму знал и всю его историю тоже знал. Посидел, выкурил папиросу и начал сбоку:
– Раньше-то пилы были не то что нынче – из шведской стали пилы-то были, а то и английский металл. Говорят, из того металла еще раньше шпаги делали, а потом, значит, пилы.
– И наш металл ничего, – сказал Кузьма. – Из нашего тоже шпаги делали. Небось Суворов не английской шпагой орудовал, небось нашей.
– И то, – согласился мужик. Покряхтел, поскрипел табуреткой. – Кузьма, поделай чего с этим учетчиком. Ну хоть начальству доложи, что ли.
Кузьма знал, что учетчик намеряет меньше, чем напилено, если ему не дают на руку. А если дают – намеряет больше. Так на так у него и сходится.
– Чего же вы сами-то не доложите? – спросил он. – Мою работу он не учитывает.
Мужик помялся, покряхтел, туже заскрипел табуреткой и еще папироску выкурил.
– Да ведь уголовный он. Гляди, пырнет ножиком, и концы в лес.
– А меня не пырнет?
– Ты с ним того, ты с ним из одних мест. Разговор ихний знаешь – тебе ловчее. Ты его пристыди хоть. Говорят, у них закон есть: если по-честному – обижать нельзя. Мы лучше ему по сговору платить будем от каждого, чтобы со всех, без обиды.
Кузьма сидел молча, и мужик молчал, курил одну папироску за другой, потом вдруг налился густой кровью, посиневшей от застойной злости.
– Сделай, Кузьма, не то я пол-литру выпью и хвачу его топором.
– Хватишь? – спросил Кузьма.
– Ух, хвачу…
Кузьма сказал начальнику, чтобы учетчика приструнили.
– Не то быть беде, – объяснил он.
На следующий день учетчик встретил его у столовой. Сапоги у него хромовые в гармошку, а брюки у него черные с напуском, а ворот рубашки поверх пиджака и расстегнут глубоко, чтобы наколки синие были на виду. Поколупывая землю носком сапога, учетчик сказал, шепелявя и присвистывая:
– Ну ты, олень, лось, это ты мне растырку ладишь? Ну, я тебе приделаю, падла дешевая.
Кузьма отстранил его рукой от двери. Получил щи в окошке, пошел на свое место за дощатым столом на козлах, где всегда сидел. На его месте сидел учетчик. Поняв, что учетчик сел на его место специально, чтобы завести скандал, а может, и драку, Кузьма, обойдя стол, сел с другой стороны – лесорубы подвинулись, освободив ему место.
Учетчик зубоскалил и пыжился, пока что в рамках дозволенного сыпал матом, чмокал, и присвистывал, и шепелявил. Парни, сидевшие возле него, посмеивались и тоже пыжились, поглядывая на мужиков, старших возрастом, снисходительно и победно. Учетчиковы похлопывания и подмигивания, учетчикова блатная дружба и бойкость будоражили их.