– Вот он, – неожиданно сказал учетчик, кивнув на Кузьму. – Эксплуататор беспорточного занюханного крестьянства. Я вор? Я перед ним цыпленок, сука буду. Он же кулак. Он с вас семь шкур драл. Кулак кулаком и остался. Небось на делянку не идет – устроился, пилы точит, а вы его обрабатываете, как будто мы сами не мужики, сами пилу наточить не можем. Я бы ему шнифты выколол, кишки вынул и на березе сушить повесил. Ишь рожа – кирпича просит.
Парни посмеивались. Мужики посматривали на Кузьму исподлобья, глаза их как бы подталкивали его. Кузьма щи хлебал. Тошнота подступала к горлу, в ушах стоял размеренный стук, словно отбивали где-то рядом лопату на бабке, как косу.
Учетчик наклонился к нему через стол.
– Ну ты, враг народа, чего молчишь?
Кузьма встал… и грохнул учетчика закаменевшим кулаком по темени.
В районе, у следователя, в присутствии Кузьмы мужик засекинский, который просил заступиться, говорил следователю запальчивым голосом и в Кузьму пальцем тыкал:
– Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода – душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…
Кузьму посадили под следствие в тюрьму…
А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом – офицер в черной форме. За его плечом – переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.
– Что было, то сплыло, – сказал переводчик. – Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри – душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.
Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.
Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче – все, чем живет и торгует крестьянин.
Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?
– Не знаю, – ответил Кузьма. – Не думаю.
Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.
Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб – всегда хлеб.
Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, – конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим – своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.
Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, – так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.
Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.
Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.
– Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. – Он показал на парней.
Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.
– Стреляй, батя, – сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. – Не томи. Не дай над нами куражиться.
– Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…
– Стреляй, сволочь, стреляй! – закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.
Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.
– Гут, хорошо. Дай документы.
Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.
Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: «Это она меня судит, САМА… Россия…»
Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля – ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро – синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди – пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром – жаром сгоревшего дома.
– В первый раз меня суд судил – суд новой жизни. Во второй раз – немец помиловал. А сейчас она меня судит – САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. – бормотал Кузьма.
Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: «Наш батя. Отец родной». Кузьма отвечал: «Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь – каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит».
Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели – пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: «Заклан от сотворения…» Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту – ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.