Она пришла ночью, одетая, как на работу. Он поднялся со скамейки навстречу ей. Кони вздыхали, трясли головами, гулко переступая с ноги на ногу. Она подходила все ближе и, казалось, опять не дышала. Воздух в конюшне раскалялся с каждым ее шагом. Кони вздыхали громче – сейчас заржут, закричат, сломают перегородки. Кони, казалось ему, ликовали. Со всех сторон глаза. Громадные, дикие, колдовские, и среди них ее глаза, беспощадные и беспомощные. Когда воздух совсем уплотнился, когда одобрительное присутствие лошадей стало совсем нестерпимым, он взял ее за руку.
Они шли медленно. С каждым шагом все медленнее. И наступила минута, когда они уже не могли двигаться дальше. Их обоих потянуло к земле, словно тяга земная вдруг увеличилась. Ноги задрожали и подогнулись. Они легли на теплую землю. Она прижалась к нему, и он прижался к ней. Было им от этого больно обоим, словно рвались в них тугие волокна. И они заплакали оба беззвучно и сладко, смешивая слезы губами, сорокапятилетний мужик и она, лет на десять моложе его. Небо опустилось к земле, торжественное, словно царь-колокол, и, словно царь-колокол, немое.
Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.
От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски – ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.
Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна – самая первая у болота.
Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…
Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.
Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.
Молва говорит – упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.
Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.
И хозяином на болоте Свист.
…Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет – им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.
У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.
Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, – уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, – звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, – останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? – сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.
Говорят, от любви дети красивые.
Говорят, от любви дети смелые.
Говорят, от любви нарождаются горемыки.
Муж приехал на третий день. В эти дни ожидания они не встречались.
Осень хрустела под ногами, рассыпалась в прах, в пепел. Низкое небо коробилось, расходилось по швам, в нем зияли темные дыры, из них стекал холод на землю и на Савельева.
Вечером, когда немцы-работники разошлись по домам, Ганс Фрейганг привел свою жену Марту в конюшню. Савельев поднялся навстречу.
– Ты? – спросил Ганс по-русски.
Он был в накинутой на плечи солдатской шинели, помятой, местами прожженной. Даже дома он не решился сбросить ее: опасался остаться незащищенным, – сколько лет шинель была его кожей, его броней, его ожиданием.
– Ты! – закричал он. Быстро и слюняво принялся сыпать русскую матерщину. Ткнул Марту кулаком в лицо: – Сука! Сука! – И все кутался в шинель.
Савельев поднял топор с новгородским прикладистым топорищем, которое сам выстругал, огладил осколком стекла и своими ладонями. Ганс отступил к лошади, худой, долговязый, с белесыми, налипшими на лоб волосами. Фонарь, который он принес с собой, освещал только их лица да сверкающий острый топор. Страха у Ганса в глазах не было, была лишь тоска – долгая, на всю жизнь. И наверное, в этот момент, до конца ощутив свое одиночество, свою отринутость от всего, что может согреть и осветить человека, Ганс понял: баловства между ними не было, было другое, за что либо убивают враз либо, простив-затаив, несут в муках всю жизнь.
– Ладно, – сказал он и по-немецки приказал Марте идти в дом.
Потом они долго сидели вдвоем, рядом, молча курили, два мертвых мужика, продолжавшие жить только ради страдания.
Ганс потерся щекой о шинель, запахнулся потуже.
– Я тебя в Эрфурт отвезу. Тебя в Россию отправят – домой, будь ты проклят.
Савельев поднял глаза. Фонарь налил их красным дремучим цветом, какой проблескивает в лесу и в болоте на последней минуте дня.
– Ты волк, – сказал Ганс. – Марта волчица. А я собака…
Ганс голову уронил и пошел. Медленно, все кутаясь, втянув голову в плечи, – будто в плен пошел.
Мальчишка воротился в деревню, побродил возле старикова крыльца, но зайти в избу постеснялся. Засмеет дед, скажет:
«Случилось тебе привидение, Сенька. От болотных паров. Окаянный с болота пар – дурной на слабую голову».
Сенька пошел к ребятишкам. Все ребятишки деревенские околачиваются в одном дому. Дом этот в две комнаты – бывшая школа. До войны проходили здесь трехклассное образование, а сейчас пусто. Всех ребят свыше десяти лет немец погрузил в крытую автомашину и увез в один час в Германию.
Сидят малыши на теплом полу – им веселее вместе. И Тамарка Сучалкина, и Сережка, и Николай, и Маруська.
Когда Сенька к ним вошел с топором и бутылкой, ребятишки окружили его. Сенька сказал:
– Чего выставились? Я возле болота красноармейца пораненного видел. А когда понес ему холодной воды попить, уже не стало красноармейца.
– Это его Свист утянул в болото, – сказала Тамарка Сучалкина, самая старшая из малышей. Сказала и съежилась. И все ребятишки за ней следом съежились – таращат испуганные глаза.
Сенька вспомнил следы на болотной кромке, затянутые черной водой.