— Колывань, Колывань!.. Вы слышите меня? — кричит женщина в трубку, потом поворачивает ко мне голову и говорит: — Просто наказание какое-то! Опять замыкание.
Я смотрю на нее сочувственно и узнаю Тоню Магрычеву.
Как летит время! Как оно разбрасывает людей и, как земля, становится все меньше и меньше. «Наверно, это от возраста», — думаю я. И чем грандиозней пространства, тем больше шансов встретиться. Какой-то парадокс!
Тоня после гибели мужа ни жива ни мертва с грудным Санькой эвакуировалась в Сибирь, да так и застряла в Новых Тырышках. Она и живет в заднем приделке при почте вместе со своей сменщицей и Санькой. Она робко спрашивает меня о Кукушкине. А что я могу ей ответить?
По вечерам при свете керосиновой лампы мы садимся с Сергеем Львовичем за стол. Галина Ивановна подает нам хлеба и молока.
Поужинав, я забираю тулуп и залезаю на печку.
Утром Сергей Львович затемно уезжает на станцию за новым оборудованием. Я иду в степь.
Г л а в а т р и д ц а т ь п я т а я
МЫ ПРОСЫПАЕМСЯ ВМЕСТЕ
Поезд шел с востока на запад. В вагоне, как всегда, пахло дорожной неустроенностью. Кукушкин не отрываясь смотрел в окно вагона, но не видел ни мелькавших перелесков, ни полосатых шлагбаумов, ни встречных поездов. Он думал.
— Чаю? — спросил проводник.
Кукушкин взял чаю и, не глядя, стал размешивать ложечкой сахар. Он был, как это ни странно, именно сейчас, как никогда, одинок и сосредоточен в своем одиночестве.
Была ли у него в жизни любовь? Да, была! Но он сам отпустил ее глупо и нелепо. Зачем он ее отпустил? Найдет ли он ее снова? Будет ли у него свет своего домашнего огня? Он испытал все, что человеку положено, а может быть, больше. Жизнь — счастье. Это Кукушкин знал очень хорошо. А счастлив он сам? Конечно, счастлив, раз едет в вагоне живой и целый и рассуждает об этом, может быть ненужном, деле.
А за окном вагона шла весна.
Над головой Кукушкина, на второй полке, девушки на два голоса пели длинную и грустную песню о боевой жизни партизана Евдохи, о жизни прекрасной и стремительной и о смерти мгновенной, как щелк затвора:
Он представил себе, как лежит этот Евдоха в высокой зеленой траве лицом кверху и белая ромашка заглядывает ему в остановившийся голубой глаз, а около него стоит оседланный конь и ржет надрывно и беспощадно, понимая, что хозяин не поднимется больше.
Потом девушки завели новую песню, грустную и трогательную.
запевала одна из девушек задумчиво и тихо. Ее поддерживала другая, как бы предупреждая первую:
И навела эта песня Кукушкина на грустные размышления.
С некоторых пор он снова стал задавать себе старый вопрос «почему». «Почему я еду один? И куда я еду и зачем? Жить надо для других, в этом найдешь и свое счастье».
Он еще не чувствовал себя иссохшей веткой. В нем была сила. В нем была жизнь. Он чуял ее соки, набирался ее живого трепета и волнения, может быть, еще не сознавая этого. Он привыкал к обычному в необычном пока еще для него мире. Он осознавал себя заново и понимал, что для этого не надо много усилий. Он становился прежним Кукушкиным. Он провел ладонью по щекам и подбородку.
«Зачем мне усы и борода?» Он достал из мешка «безопаску» и помазок с мылом, накинул на плечо полотенце и вышел в тамбур.
— Закрыто. Сейчас станция, — сказал проводник.
— Мне только побриться.
— Возьми ключ. Воды много не лей. Потом закроешь.
Вымывшись после бритья, он бегло взглянул на себя в зеркало. Право же, он не так постарел. Только огонек лукавства в голубых глазах сменился сосредоточенной умудренностью знающего цену жизни человека и на прежних складках добродушной улыбки легла сеть маленьких морщинок. Особенно было много лучиков вокруг глаз, научившихся прищуриваться и быть жесткими. Лоб все так же был чист и высок, и его все так же пересекали две характерные бороздки от переносицы кверху; слов нет, они углубились. Белесый чуб, не тронутый сединой, все так же спадал на правую выгоревшую бровь.