— Вы писем ждете? — спросил Владимиров.
— Это время прошло.
Дагерротип на стене старый, быть может еще из России. Нет уже и жены, остались только бумаги и сумасшедшее упорство навязать человечеству, которое задыхается от книг, еще и какие-то новые, а вернее, старые, доморощенные, зачем-то переведенные с французского на русский.
— Последние письма ко мне были три месяца назад от военного министерства и конгресса. — Он кивнул на стол, объясняя, что и письма где-то здесь, среди хаоса бумаг. — Они извещали меня об отказе в пенсии.
— Какая несправедливость! — вежливо возмутился Владимиров.
Турчин небрежно отмахнулся и уставился на дрожащие, сведенные болью от резкого движения пальцы:
— В чем вы увидели несправедливость? Старого солдата оставили без денег, не пощадили седин? А что, как это высшая государственная мудрость?! Ату его! Ату! Прежде мы на него газетных борзых спускали, а ныне — зачем? Он и сам в нору уполз, и пальцы ему свело, теперь рука и меча не возьмет, и легкого смычка не удержит… — Старик был весь в нетерпеливом движении, в воловьем поматывании головой, одутловатые кулаки сердито ударяли по подлокотникам. — Извольте, я вам представлю этакого распорядителя судеб человеческих. «Как?! Раздавать деньги, которые в поте лица добывает наш добрый народ? Швырять их бродягам, хулителям республики! Назначать деньги тем, кто и в лучшие времена их не имел! За какие еще заслуги, милостивые государи? За что им доллары? Что подзуживали, стравливали, крови жаждали и проливали ее? Зачем печься о разорителях, о чужой, пришлой крови!» Я, Николай Михайлович, горд этим отказом, да, горд и утешен, хотя горек мой хлеб и уже последний, — сказал он глухо. — В отказе я нахожу и признание: значит, я жив, и жива злоба ко мне тех, кому должно ее испытывать в мире, где живой шакал лучше мертвого льва. Они злобятся, они помнят, и с этой их памятью — я жив, я в седле. Я еще не весь, не весь, — зашептал он воспаленно, с хрипотцой одержимости, — еще меня достанет довершить, дописать, и никому не предотвратить этого. — Он готов был вскочить, подвинуть полукресло к бумагам, приняться за дело тут же, при госте.
Старик поднялся, прилила кровь — от шеи к лицу, к вискам, светлыми протуберанцами затрепетали седины вокруг покрасневшей головы. Владимиров опасался беды, удара, он вскочил со стула и, подхватив Турчина под руку, усадил на кровать.
— И так всю жизнь! — поразился Владимиров. — Зачем вы избрали себе эту казнь?
Турчин не сразу поднял низко опущенную голову, вылепленную и с затылка так, как это удается природе однажды на миллионы голов. За дверью послышались шаркающие, замедлившиеся шаги, и, вскинув, голову, старик усмехнулся:
— Я выбрал справедливость, вернее сказать, я искал ее целую жизнь. Искал в республике, среди океана деспотических монархий. — Как будто только что не было взрыва, кровью налитого лица, слабости, он говорил почти ровно. — В мире много ложных кумиров: например, кровь. Кровь! Благословение и проклятие! Служение личностям или спекулятивным учениям, не исключая и христианства. Все это удобные дороги к взаимному истреблению людей. — Внезапная мысль подняла старика с кровати, он положил руку на плечо Владимирова, и тот близко услышал его затрудненное дыхание. — Я не ослышался, вы задержитесь в Чикаго? Ах, как нужен мне верный русский человек! — Он заглядывал в серые глаза гостя, чуть потеплевшие за хрустально-строгими стеклами пенсне, смотрел с просьбой, словно сам готов был служить, предаться чужой воле. — Темнота подходит, затмение. — Он пальцами раздвинул веко, обнажив глазное яблоко и слизистую красноту, а вместе с тем открыв и горький смысл своего предсказания. — Хочется довершить, закончить, и времени надобно немного: год, полтора, а отпустится ли? Ничего не говорите! — предупредил он порыв Владимирова. Подхватив прислоненную к стене палку, он заходил по комнате: от стола к кожаному дорожному сундучку, и обратно к столу, и к кровати, и к шкафу, слепо толкаясь о створки. И говорил — тихо, быстро, торопясь: — Это все сохранить надо, передать людям. Трудно сказать — кому, если бы мог ответить — туда бы и полетел. Передать тем, кто вперед выйдет, это, пожалуй, точно; кто вперед выйдет, не в деньгах вперед, не в машинах, а в справедливости. Живые закрывают глаза мертвым, но, случается, и мертвые открывают глаза живым. А это писали двое, двое и всю жизнь, и что по-французски — то немо, не ожило, и английского вышло немного. Смотрите! — Турчин поднял наконец легкую крышку сундучка — поверх бумаг, которыми он был набит, лежала старая, обгоревшая с угла тетрадь. — Я спас ее из огня, из камина в Радоме, а многое сгорело, письма, повести. — Он прижал тетрадь к груди, жалел ее из-за увечья, запоздало страшился ее незащищенности. — Я переложил эту повесть по-русски, тайком, на полузабытый свой русский, и, поверьте, страдал, переписывая. Повести больше сорока лет, а все живо, не состарилось: мысли живут дольше нас.