Пять лет провел он в корпусных классах и вышел из них новым человеком — искусным не только в математике, чертежах и баллистике, но и в спорах, к военному делу не относящихся. Он и в языках совершенствовался не по старым романам, в его руках побывали и философы, и отъявленные якобинцы, а Евангелием нашего героя стали сочинения дерзновенных авторов, кто пекся не о приумножении богатств, а о врачевании общества, об его исцелении от тирании и рабства. Бог был забыт навсегда, и если не подвергался хуле, то только потому, что юноша, воспитанный в православной и богопослушной семье, никогда не преступал этой последней, кощунственной черты.
Возвращение на Дон после пяти просвещенных лет Санкт-Петербурга было подобно жестокому падению. Подъезжая к Новочеркасску по старой воронежской дороге, миновав унылую в осеннюю пору приаксайскую степь, наплавной мост и триумфальные ворота, поручик ощутил тоску на сердце и предчувствие пустой жизни. Жалким показался гостиный двор, сбитый из досок, не радовала глаз и гимназия, огороженная ветхим забором, в соседстве с казармой убого стояли крытые камышом домишки. Среди этой нищеты возвышались каменные двухэтажные строения людей именитых и денежных, арсенал для легких орудий и двое триумфальных ворот, построенных по желанию атамана графа Платова еще в царствование императора Александра Павловича, столь милостивого к донцам. Но еще более скудной, после Петербурга, пришлась умственная жизнь донской столицы. Умственное стеснение, в котором оказался поручик, доводило его до отчаяния, и он положил себе зарок не пить вина — даже и лучшего, не волочиться — противу всех офицерских традиций, не жертвовать ночей картам (по гривенке в бостон, по маленькой в вист). И хотя ему шло к тридцати и кровь домогалась своего — он держал слово обета, служил без нареканий, а долгие часы свободы от службы отдавал не прекрасному полу, — если верить молве, необыкновенному в тех краях, — а писанию портретов и ландшафтов красками и игре на скрипке. Так бы могла и закончиться его жизнь, с репутацией женоненавистника. Но вот в волнение стала приходить Европа, возмутился Париж и немцы, а за ними Италия и Вена, потянулись и в Россию благодатные сквозняки, столь опасные здоровью государя императора: одних окон и дверей недостало, чтобы затвориться наглухо, понадобились еще и штыки, и пушки, и кивера, и походные бурки, и кухни, и чарки анисовой водки. Так европейскими сквозняками вытянуло под Варшаву и батарею поручика Т., вместе со скрипкой и с кожаным походным сундучком, повидавшим Березину, Бородино, Польшу и немецкие города, с сундучком, завещанным молодому кадету его двоюродным дядей, сподвижником Кутузова, генерал-лейтенантом Павлом Петровичем Турчаниновым, в бозе почившим осенью 1839 года.
Обретя новых друзей в варшавском кружке вольнодумцев, подогреваемых близким жаром европейских страстей, поручик воспрял духом, и только краткость сроков не позволила ему вполне понять направление времени. Кружок, согласный в осуждении тирании, монархии и крепостничества, был раздираем спорами и жестокими несогласиями. Кляня тирана, поручик не мог скрыть своей любви к России и не раз ловил на себе пылкие, несогласные взгляды молодых поляков. И напротив, отрицая Бога, заходя в этом дальше модных немецких философов, он встречал в тех же юных поляках такую преданность католичеству, какой ни понять, ни принять не мог, не находя преимуществ этой веры перед православной и любой другой. Поляки видели в католичестве возможность объединения нации, даже ценою пропасти в славянстве: католичество, полагали они, неминуемо и для всего славянства, ибо в православии они подозревали особого рода не изжитое историей язычество.
Так, в смятении умственного вещества, усугубляемом первой в жизни дружбой с женщиной, дочерью князя Л., поручик попал под приказы венгерской войны. Как и все русское воинство, был он под высокой рукой князя Варшавского, генерал-фельдмаршала графа Паскевича, шел через униатов, захаживал в их церкви, где пели по-славянски и без органа, однако не с клироса, а с хоров; шел мимо изб, где иконы висели не внутри, не в красном углу, а снаружи, прибитые над дверьми; дивился богатству одних и крайней, даже и на Дону невиданной, скудости жизни горцев-русинов; повидал и пленных венгерских ландштурмистов, поражаясь неподходящим для войны белым «венгеркам» со светло-зелеными гусарскими шнурами, маленьким — вполголовы — фуражкам и сбоку зашнурованным полусапожкам. Втаскивал с казаками орудия к перевалам, вдыхал дым артельного котла; на перевалах встречал сторожевых донцов, с пикой в одной руке и поводьями оседланного коня в другой; смеясь, выхватывал картофель, испеченный в золе костра, и думал о том, когда же наконец откроется неприятель, когда и как он, поручик Т., найдет в своем сердце достаточно неприязни к нему, чтобы честно сражаться и убивать, и возникнет ли, наконец, приязнь русских к австрийцам, так резво бегущим от польского генерала Бема и венгерского Гергея; приязнь к офицерам, чьи имена так напоминали многих генералов российских, — к Миллерам, Кауфманам и Пистолькорсам?