Выбрать главу

Владимиров отвернулся, услышал плач Вирджи, скрежет веревок, шуршание земли и громкий голос Крисчена: «Он дал нам братство, высшую привилегию человека!» Первые комья земли ударили в гроб, затем все глуше, мягче: от ружейных выстрелов взлетели в небо птицы. Владимиров больше не искал Надин, опасался, что теперь найдет в ней старуху, просто старуху, и не хотел этого; повесть об их жизни подошла к кладбищу в Маунд-Сити, и отсюда ей нет дорог.

Междуглавье десятое

Из письма Николая Владимирова отцу.

Лондон, июль 1901

«Посылаю тебе врачебную запись, сделанную при поступлении Турчина в приют Анна. Пишу одни ответы, где вопрос сам собою ясен, и ответы эти — его самого, Надин или Тадеуша Драма — выделяю светлой строкой. Родился 78 лет тому назад. Отец — русский. Мать — русская. Женат. Занимается журналистской работой. Образование высшее. Никогда не принадлежал ни к одной церкви. Никому ничего не известно ни о его семье, ни о родственниках. Сангвинического темперамента. Не употреблял опиума, не пил. Прежде курил, в последнее время и курил мало. Насколько известно, головными болями не страдал, не был серьезно болен. Предыдущие припадки? — Не было. Причины кризиса? — Видимо, главным образом из-за общего одряхления и слишком усердной работы над книгами… Как начался нынешний припадок? — Приблизительно три недели назад в нем замечена перемена. Говорил, что очень страдал, затем вдруг схватил свои книги и бумаги и развел огонь. Пытался сжечь их и в печи… Какие нужно принять меры? — Меры нужно принимать только для того, чтобы удержать его от уничтожения собственных бумаг…

В этом описании я не нашел для себя новизны, но был здесь и приговор начатому мною делу: Турчин ушел, а мне нет дороги в Радом, к старому кострищу, к обгоревшим листам. После похорон Турчина я не встречал его вдовы. Я и до Маунд-Сити понял, что искать ее — пустое. С этой тяжестью на сердце мы приехали в Нью-Йоркский порт; нас провожали близкие Вирджи и кое-кто из турчинского кружка. И вот уже на трапе нас догнал Джонстон, притянул меня и Вирджи к себе, обдал запахом рома и вынул из портфеля пакет. „Здесь письмо мадам, — сказал он. — Жаль, что я не смог взглянуть хотя бы одним глазом“. — „Вы получили его только что?“ — спросил я. „Он у меня больше недели; но меня просили передать его вам при самом отъезде…“ Я бросился вверх по трапу, стоял рядом с Вирджи; неблагодарный, я нетерпеливо ждал, когда отплывет пароход и я смогу убежать в каюту. Скоро и ты прочтешь тетради Турчиной; какая беспощадность ко всему, не исключая и себя; какое упорство в преследовании жизненной цели, какая гордыня, соединенная с готовностью принять нужду и любой удар судьбы».

Глава тридцать седьмая

1

«Я знаю, где он с Вами остановился: в только что начатом Радоме, перед костелом, там дорога вышла на холм, к надежде, — дальше она лежала разбитая, в ямах и рытвинах. Скажу Вам неудобную правду: Вы стали для него и надеждой и казнью. Сколько раз он брался за перо, понукая его к откровенности, — и что же? — оно выводило чужие имена, и рвало бумагу, и ломалось, когда он пробовал написать собственное. Ему нужен был слушатель, слушатель из России, хранитель бумаг, тиранивших мозг, бумаг, которыми он дорожил и которые ненавидел безумной, истребительной ненавистью. В них отпечаталась его жизнь, но самой жизнью они не были, а жажда выразить эту жизнь и невозможность выразить ее словами стала его проклятьем. Вам казалось, что он, по-стариковски неспешно, бредет по дороге прошлого, где уже улеглась пыль, трупы убраны, отстроены упавшие мосты, а ложь растворилась в воздухе? Ошибка: я находила его после Вас разбитого и ненавидела Вас за торопливую холодность слушателя.

Он доверял бумаге и Вам события, мысль, но не душу. Возможно ли такое? Возможны ли события без души? Не есть ли мысль — ее продолжение, а то и высшее выражение души? Возможно, ибо то, что мы называем душой, безгранично. И часто тот, кто отдает ее людям бесстрашно, в панцире мысли, не умеет тихо брать ее за руку и вести, раздетую, страдающую, дорогой исповеди. Я думала над этим: отчего одни романисты пишут себя и свою жизнь, а другие бегут в чужую и, пристыженно озираясь, вычеркнут всякую неосторожную исповедную строку? Гордятся ли первые собой и своей жизнью, стыдятся ли ее вторые? Разгадка не здесь. Она в особом устройстве души и таланта. Ему нечего было, прятать и нечего стыдиться, но мысль, что важен мир, а не он, чьи-то жизни сущие, а не его, что ему никто и ничего не должен, а он должен всем, эта мысль, сделавшаяся и чувством, и инстинктом, держала на запоре исповедь сердца. И как бы Вы исстрадались, проживи он еще! Синие глаза, всю жизнь высматривавшие обездоленного, чтобы поделиться с ним хлебом и свободой, для Вас сделались бы ледяными, враждебными. Вот верное слово — вражда, она непременно поселилась бы между Вами. Вы требовали рассказа, а о чем он мог рассказать? О том, как ворочаются жернова памяти? Как падает черная и светлая вода прошлого, заставляя их то мелькать с быстротой мысли, то скрежетать, перемалывая кости, замедляясь до неподвижности? О бегстве в звуки скрипки, которых не унизит и нищенство? О том, как непослушны в старости топору даже и березовые поленья? О пальцах старухи, скрюченных после дойки коровы в зимнем хлеву? О пальцах, которые он отогревал дыханием, целовал, прятал в теплую, белую бороду…