Михальский — свой человек в «Католической газете», но Турчин, после долгой, яростной немоты, сказал, что это не он, так упасть Михальский не мог. И правда, через день Михальский, минуя плебанию, примчался к нам, чтобы мы увидели его неповинные глаза. «Так вот каков он! Вот его рука!» — восклицал Михальский, не решаясь вслух назвать ксендза. Наши враги не раз прибегали к этому яду: соболезнуя, нападая на правительство за забвение заслуг генерала, они мимоходом сообщали, что Турчии бедствует и живет на средства благотворительности. Ничто так не разрывало мозга Турчина, как эта ложь; пусть запомнит каждый, коснувшийся нас, — была нужда и голод, выедающий все внутри, и минутное отчаяние, но всякий ломоть хлеба, даже корка его были заработаны трудом, а не вложены нам в руку.
Вы скажете, как мало значат стрелы трусов и конторских крючков для того, кто шел на картечь! Ошибка! Ошибка! Именно с ними благородный теряется; предполагая гордость и во враге, он не предвидит укуса, грязного плевка, он разом хочет порвать липкую паутину, и вот он уже засел крепче прежнего, грязью залеплены уши, глаза заплеваны харкающими тварями. Каково же было мне видеть его несчастливым, наблюдать, как доброта уходит из синих глаз. Были у меня и свои глаза, но счастье любви в том, что и глаза любимого — твои; ты в них и видишь жизнь, и если суждено лишиться глаз, то прежде ты отдаешь свои.
В эти месяцы Турчин пристрастился к скрипке. Карандаш рисовальщика и штихель гравера когда-то кормили нас. А этот дар — музыка — врачевал сердце; нам еще и в голову не приходило, что скрипка, выточенная три века назад мастером с берегов озера Сало, вскорости даст нам и хлеб. С весною окна дома открывались настежь до ночной темноты, и прохожие слышали нашу музыку; говорю — нашу, потому что я часто вторила ему на фортепьяно. Но случалось, он импровизировал, скрипка следовала за ним на Дон, в южные степи России, на паркеты Варшавы и Кракова, в Теннесси и Алабаму, в хижины черных, где негры, сойдясь, поют свои псалмы.
Однажды в апреле, когда смычок Турчина переходил от одного военного костра к другому, я заметила перед оградой силуэт неподвижного господина. Солнце садилось за его спиной: поджарый человек на тонких ногах, цилиндр в руке, в другой — саквояж делового янки. Он словно приготовился взлететь, правая нога отставлена, занятые руки приподняты. «Какой еще, грамотей явился по наши души!» — подумала я с досадой. Вечернее солнце скользнуло за крышу пакгауза, и я поняла, что смотрю на черного: голова в завитках, лицо в короткой бороде. Он легко опустился на колени, уронил на тропинку цилиндр и саквояж и сложил руки на груди.
Это оказался наш Авраам. Он был среди тех немногих, кого прокламация Линкольна подняла над бесправием и нищетой. Ум и начитанность открыли ему дорогу; помог Фредерик Дуглас и кружок белых в Бостоне. Аврааму нашли должность секретаря налогового агента.
Франтишек Гаевский поскакал в лес за Тадеушем. Давно не бывало такого веселья за нашим столом; трое ветеранов сидело за ним, — нет, четверо, позвольте и мне остаться в их компании, — двое русских, поляк и негр. Драм приглашал Авраама в Радом; но черный секретарь — по манерам первый джентльмен за столом — улыбался, открывая младенческой чистоты зубы, и качал головой, — он уже выбрал свой путь и живет не для одного себя. У него дело к нам: в саквояже лежала книга — сборник военных статей, изданный в Нью-Йорке и Бостоне к десятой годовщине военной победы и задержавшийся выходом. Тисненый переплет, превосходная бумага, гравюры и виньетки; несущиеся вскачь кавалеристы, высокие фургоны, опрокинутые орудия, штыковой бой, мятежные корабли, тонущие от бомб «Монитора»… «Здесь хороши одни картинки, — заметил Авраам, — они не лгут. Я вырежу их, а остальное мы сожжем…»