— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti![3] — Вместе с другими воскликнул истово: — Амен! — и они подняли Людвика.
Я не стану описывать подробно их полный опасностей спуск через расположение полка князя Л. и душевные муки поручика, которого вели дружба и снисхождение, а долг офицера терзал изнутри. В одном он находил себе зыбкое оправдание, что ведет священника, молодую женщину и глубокого старика, а единственный офицер лежит без чувств. И разве смертельно раненный неприятель не должен быть предметом милосердия? Разве не случалось им прежде отдавать хлеб и красное эрлауское вино раненым мадьярам, лежавшим в огромных, медлительных форшпанах? Проходя мимо дотлевавших костров и темных шатров из бурок и плащей на высоких козлах из пик, мимо оседланных, в путах, коней и составленных группой барабанов с положенным на них знаменем, откликаясь постам, часовым, ночным дозорным, поручик глубоко страдал необходимостью обмана.
Вдруг редкие до этой минуты удары церковной меди перешли в набат, посыпались ружейные выстрелы, и лесистые склоны с горными тропами, по которым и днем двигались тесно, в один конь, вновь стали военным театром, со всей неразборчивостью ночного боя. Долг звал поручика к батарее, к казакам, и он попрощался с мадьярами, с очнувшимся Людвиком; уже поручик был не нужен. Но и уйти ему не пришлось; из лесной темноты набежали мадьяры и, разглядев эполеты поручика, подняли на него ружья.
Иштван Кодай защитил поручика и приказал отпустить его к русским. Встав на колени, поручик обнял Людвика и был потрясен, ощутив на своем лице слезы поляка.
— Наша взаимная кровь, — прошептал Людвик, — не спасение… торжество тиранов… Прощай!
Поручик бросился вверх по склону, в направлении замка, откуда уже слышались голоса его пушек. Бежал напрямик, на ружейные выстрелы, на гром орудий, словно искал не спасения, а смерти. Так часто бывает, — когда храбрец ищет смерти, пуля летит мимо, бомбический снаряд рвется недостаточно близко и пика ударяет легко, порвав сукно. Поручик уже почти достиг своих пушек, когда ему повстречался полковой командир, князь Л.
— Где вы были, поручик?
Поручик молчал: ночного приключения не расскажешь в немногих словах, а для многих нет времени среди боя. Вид его не внушал расположения; повинный взгляд, непокрытая голова — фуражка потеряна, — исцарапанное ветвями лицо, изодранный мундир.
— Я отрешаю вас до окончания боя, — сказал полковой и протянул руку за пистолетом. — Отправляйтесь под домашний арест.
Вокруг разгорался бой, а безоружный поручик шел мимо своих пушек и орудийной прислуги, которая выдела, как князь Л. отнял у их офицера пистолет. Он достиг замка, вошел в комнату, где оставил потник, седло и кожаный, словно из ржавого железа кованный, сундучок; сундучок слыхал громы кутузовских походов, да попал, видно, не в те руки…
В эту ночь поручик сложился более, чем за семь лет прозябания при Новочеркасском арсенале. Думал он не о суровой каре, когда он ничего не утаит перед князем из ночного происшествия, — и не о будущей своей судьбе, черты которой затмились глухо, — поручик размышлял о высшем назначении человека. Отчего так охочи люди подчинять себе других? Сколько выслушал он преданий о казацкой вольнице, о выборных донских началах, о природном неподчинении истинного казака и патриархальных свободах: но где они на Дону? Стоило Александру I пожаловать казацкой старшине дворянство в уплату за ревность и службу Войска Донского, стоило монаршей милостью переделать бригадиров на полковников, войсковых старшин — на майоров, есаулов — на ротмистров, сотников — на поручиков, а хорунжих — на корнетов, дать Дону дворянские учреждения и предводителей дворянства, — и на земле донской воцарилась не новая правда и понимание нужд ближнего, но постыдное рабство. Пяти лет не прошло, а уже в вольных прежде степях мыкали горе крепостные души, счетом под сто тысяч, а все потому, что какой же ты господин, если не вполне сел на чужую спину? Было время, на Дону говаривали, — на отце воду важивали, а к сыну и с хомутом не подходи! А вышло иначе: на многие десятки тысяч надели хомут, железные удила в рот и кольцо в нос, как рабочему скоту; кнут невозбранно гуляет по иссеченным спинам, чтобы другие могли в дорогих колясках ездить, отсылать казачат в иностранные пансионы и есть на серебре. Но в жилах у них — и у тех, кому железные удила забили дыхание, и у тех, чьи столы ломятся от серебра, — течет одна кровь; Русь им начало и мать, а они навсегда враги. И минет ли это от падения тирании, или это вечное проклятие в человечестве, моровая язва, исцеления которой будут искать века и найдут ли? В Варшаве он мнил себя братом Людвика и других поляков, и не славянство роднило их, хотя немало было речей и о славянстве. В чем оно, общее славянство Людвика и его? В патриархальной русской церкви? Но он отринул церковь вместе с Богом, и даже прежде Бога, а Людвик — благоверный католик, разрушительный враг старославянского богослужения. А загремели венгерские колокола, воззвала к Европе республика, ее трехцветные знамена и еще красные, с вышитым посреди гербом, знамена, и Людвик тут, против него. И сам поручик, казнясь неисполненным долгом офицера, не каялся ни в чем. Он не заходил так далеко в мыслях, чтобы видеть себя венгерским инсургентом, хотя и стоял уже между армиями, не зная, кому отдать горячее сердце.