Победив ксендза в турнире чести, мы все же очнулись поутру на пепелище духа. Общежитие справедливости ускользнуло, растаяло, как туман этого теплого апрельского утра, оставив на ищущих ладонях влагу без запаха и цвета. Радом жил, по округе с рассвета перекликались петухи, в лесу перезванивались надетые на коров колокольцы, в положенный час плыл окрест густой, в три тона, колокольный звон. «Век идет мимо! — сказал мне Турчин, когда мы проводили к поезду Авраама и Тадеуш Драм сообщил, что школьные попечители из Эшли требуют не привозить в школу анатомическую модель. — Век идет мимо, — повторил Турчин, — а на подошвах, как прах, как кладбищенская глина, вязнет проклятый прошлый век. Мы не достигли здесь и того, что было в полку. А ведь было, было!» Я остановила его на Варшавской улице, сняла с него шляпу, зная, что нас видят и прохожие, ладонью провела по его похолодевшему лбу, по щеке, от виска к подбородку, и засмеялась смехом, в котором была и беспечная нежность, и любовь, и вся неразделимость наших прошлых и будущих лет. «Почему у меня никогда не было чувства быстротекущей жизни? — спросил он. — Будто прожито несколько жизней, и всякая прошла не вдруг, всякая — плотная, долгая. И ты это чувствуешь?» Я не могла солгать и покачала головой. «Как же так? — недоумевал он. — Отчего же у тебя одна жизнь, а у меня несколько?» — допытывался он. «Все, что пережито мною от Карпат до уехавшего только что Авраама, — это ты. Случалось, и я жила минутой, а все равно в сердце — ты. В тебе-то и лежит моя одна жизнь, сколько бы ей ни длиться, одна и одна. Я твоя крепостная, Ваня, — снова смеялась я. — Александр отпустил крепостных на Руси, а до меня ему, через океан, руки коротки, я и осталась крепостной девкой, Надейкой Турчаниновой…»
Как жить?
Мы нищие: Турчин не стал кланяться Хэнсому, кассы Иллинойс Сентрал захлопнулись. Радом опустился для нас до обыденности, до случайного жилища. Всякое бывало — крайняя нужда, сюжеты, унижающие республику, только не его; никогда, ни на час не потерял он своей независимости. Вы теперь многое знаете, оглянитесь и подумайте: можно ли было нас запугать и чем? Потерями, которые превзошли бы прошлые потери? Их не изобрели ни люди, ни бог. Страхом? Убивающим огнем? Все было, все, кроме бесчестия. Потеряв родину ради великого идеала и закалив сердце мукой целой жизни, можно ли устрашиться потерей денег или дома? Чикаго сделался вторым городом Западного полушария, по новым улицам, в каменных берегах бурлил поток деловых людей и работников. Всюду находились и ветераны войны, почитатели Турчина, однако город не принадлежал им. Чикаго жил не памятью, а настоящим днем. Что он мог дать нам теперь: службу в Иллинойс Сентрал? Домогательство пенсии у забывчивого конгресса, денег, без которых в большом городе не прожить? Медленный переход в сословие чикагских бедняков?
«О вас до сих пор помнят рабочие железнодорожной компании, — призывал Фергус Турчина. — Вы находили с ними свой язык». — «Я работал вместе с ними, старался, чтобы их не обкрадывала администрация: вот и весь мой язык». — «Ничего другого и не надо; только поддержать их борьбу. А вы и писать можете, писать о рабочем вопросе…» Фергус стал хвалить военные памфлеты Турчина, сказал, что помнит их. «То, что вы говорите, свидетельствует мою правоту: каждый должен делать свое. Я решился писать только свое, то, что я знаю, что и есть моя жизнь. Такое мое перо: чужого оно не напишет; сколько ни макай его в чернильницу, а вытащу я его сухим».
Легко сказано: писать! Нужны старые бумаги, рапорты командиров обеих сторон, писанные тотчас же после боя, с жарким еще пульсом, нужны диспозиции и военные карты, отчеты квартирмейстеров и приказы начальствующих лиц. Не спор с Бюэллом водил пером Турчина; республика и новорожденная нация должны были узнать себя, смотрясь в зеркало его книг. Но как писать, не имея своего хлеба? Иные делают свои писания средством к жизни; но этой радости и облегчения мы не имели никогда. Исписанные листы не кормили; как птенцы в гнезде, они сами открывали голодные клювы.
Вот мы и сделались фермерами, а неторгующий фермер — страдалец, распятый на кресте своих нужд. На ферме не вырастут ботинки, платье, соль и сахар, керосин, дести бумаги, железные перья и табак. Иногда Турчин ездил в Чикаго с лекциями о былых сражениях, особенно памятных для Иллинойса. Лекции он читал в Панораме битвы на Миссионерском хребте и в старом концертном зале, на углу Стейт-стрит и Рэндолф-стрит, где теперь универсальный магазин Маршалла Филда. На трибуне Турчин забывал все, как ребенок, как простодушный новосел Канзаса или Юты. Он переживал все сызнова, снова вел бригаду на штурм Миссионерского хребта и, достигнув вершины, утирал пот со лба и улыбался генералу Уиллету, который, догнав Турчина, поздравлял его с успехом. Помню, как это случилось на первой лекции. «Как раз в этот момент, — сказал Турчин, — жаркая схватка разгорелась слева от меня, и я извинился: „Черт побери, Уиллет, я должен идти к моей бригаде!“» Сказано — сделано: Турчин сверкнул глазами, повернулся, бросился влево и едва не упал с подмостков. Он не чувствовал, что находится в Чикаго, что читает лекцию, а не преследует армию генерала Брэгга, отступающего к старому Чикамогскому полю.