Вот и окончен сюжет, не жизнь, а то, что подвластно словам. Я не сказала об одном: когда Турчину отказали в пенсии, я решилась снять с него хотя бы заботу обо мне. Из немногого, что составляло нашу жизнь, остались только любовь и книга, которую довершал Турчин. Я имею в виду не описание битвы за Миссионер-ридж, — эта книга была готова, слогом и страстью она превосходила «Чикамогу», была вполовину меньше, ей недоставало только карт и указателя имен. Турчин отодвинул на время «Миссионер-ридж» и отдался большому труду, полному очерку войны за свободу. Я решила, что наш союз, выдержав полвека, перенесет и разлуку, и уехала налегке, будто бы в гости к Элизабет Говард, но гаванью моей стала богадельня, — пусть Вас не устрашит это слово! — богадельня, тайком устроенная мне госпожой Кларой Бартон, дамой-благотворительницей, звезда которой взошла еще во время войны, в управлении больницами. Я понимала, что Турчин напишет г-же Говард и, не получив ответа, бросится на поиски, и я писала ему всякий день, устраивала так, что письма мои приходили из разных городов. Я уверяла, что попала в немыслимый светский водоворот, что меня наперебой зовут к себе старые подруги по Филадельфии, по фельдшерской школе, и добрые знакомые Виктории Вудхол, и свояченица Люси Стоун, и даже издательница «Революшн» госпожа Стэнтон. Мои частые переезды освобождали Турчина от писем ко мне; в своих же я радовалась, что он всякую минуту может отдать работе, не растрачиваясь даже и на короткие строки письма. И все это время я жила в устроенной казарме, выслушивая наставления сотрудницы мисс Адамс, что богатым так же нужны бедные, как бедным — богатые, что она соединит нас в одну семью, как соединил людей господь, — а в благодарность за ее деяния мэрия приставила к заведению специального полисмена, стража порядка и закона.
Много сгорело в огне, разведенном Турчиным весною этого года, сгорели и мои письма, числом около ста, по письму в каждый из тех дней, что я провела в благопристойной тюрьме, основанной по методе мисс Адамс, пока туда не ворвался Турчин и не увел меня за руку, как девчонку. Я сожалею, что этих писем нет, а между тем что они? Каждое из них — страничка воображаемой жизни, наброски щедрых домов, новый ландшафт, доброта и остроумие моих воображаемых хозяек и страничка моих признаний, любви, благодарности человеку, подарившему мне свою жизнь. Я писала всякий день, и протянись мое добровольное изгнание на годы, мне и тогда не прискучило бы писать ему. Быть может, Вы и тут усмехнетесь или поморщитесь, сопоставив такое признание с образом стариков; Ваша воля, я предварила Вас, что отношения мои с бумагой — коротки, я ей не лгу. Если же Вы усмехнетесь на весь минувший век, находя его сентиментальным, — я отвечу, что благословляю этот век, как век разведчиков свободы и великой веры. И повторю то, что однажды написала Герцену в Лондон: свобода на деле — великое счастье!
О книгах Турчина писать не стану. Что уцелело — уцелело, а что предано огню, ушло навсегда. Я все — еще разбираю бумаги и вновь поражаюсь силе его мысли. Жалости не признаю, и просила передать этот пакет к трапу парохода, чтобы у Вас не родилось искушение жалости и щедрой русской благотворительности. Нужда помогает работать, — что удалось спасти, я успею разобрать, а больше мне не надо, других дел у меня нет, кроме тех, что невыполнимы, — поклониться могилам моего отца и стариков Ивана Васильевича. Я ведь скоро буду к нему, да — к нему, хотя и знаю, что там темнота и нет другой жизни, и все же к нему, чтобы сравняться с ним в смерти, как равными были мы при жизни.
За американские полвека мы сложили себе образ эмигрантского корабля. Не того, что пересекает Атлантик, а другого, под белой парусиной, с падающей от изнурения упряжкой. В нем старики и дети, женщины на сносях, в нем все, как и на ковчеге, имя которому — Земля, человечество. И когда валит снег, сильные идут с лопатами и заступами, идут впереди фургона, расчищая дорогу лошадям».