— Что это вы, полковник, вздумали мундиром бравировать?
— Я не стыжусь мундира, — ответил я по-русски, вызывая в нем разлитие желчи. — Ведь и знамя наше побеждено, однако же мы не отреклись от него.
— Но помилуйте, ради чего… стеснять себя?
— Из благодарности: не вся же честь Дондасам и Маккензи, надобно и обывателю Европы насладиться побежденным мундиром.
Он ненавидел меня, а мне того только и надо, и Наде тоже. Наде — вдвойне, оба мы злые, дерзкие, и эти чувства тоже входили в дьявольский состав нашего счастья.
И вот русские, так приметные в толпе Парижа или Лондона, обрывались на берегу Атлантика, провожая взглядом пароходы и парусники; только один на тысячу рисковал довериться океану.
Рядом в каюте теснилась семья виргинского помещика; он, жена, такая же низкорослая и суетливая, как он, и трое находчивых мальчишек, не знавших слова запрета. В помещике было что-то славное, обезьянье: кривоватые, короткие ноги в тесном, клетчатом сукне, войлочные бакенбарды, глубокие глазницы и веселый клыкастый рот с подвинутой вперед нижней челюстью. А жену, смуглую красавицу, я принял за креолку, хотя она-то и оказалась хранительницей старой, выдержанной французской крови первопоселенцев Америки.
Виргинец будто дал обет не прекращать и на пакетботе полезной деятельности помещика; как ткацкий челнок, сновал он среди иммигрантов, избегая немцев и вступая в переговоры с ирландцами. Что-то он им втолковывал, — писал на клочках бумаги, перемножал какие-то числа, смеялся над их подозрительностью и угощал табаком, — не душистой сигарой, каковая часто доставалась мне, а дрянным табаком, с неведомым мне тогда именем «чу».
Как-то звездным вечером мы стояли на палубе, и я решился спросить о характере его деятельности. «Ищу работников!» — удивился он. «Отчего же вы не подходите к немцам?» — «Немцы — другое дело. Сойдя на наш берег, немец не кинется куда-нибудь очертя голову, он ищет свои немецкие ферейны. Немец любит собственное дело завести, хоть маленькое, а свое: пекарню, пивную, типографию, аптеку. Это один сорт, а второй — бунтари, бегущие от закона…» Признаться, странно сделалось от его слов, запахло псарней, но он полагал, что мы, каютные первого класса, поймем друг друга. «Чем же вам так ближе ирландец?» — нащупывал я истину. «Мне нужен дешевый работник, самый дешевый, — он рассмеялся, открыв завидной крепости зубы и весь свой деятельный сигарный рот. — Я бы сказал — даровой, но и даровой работник плох, все должно иметь цену». — «Что ж искать дешевле негра? — спросил я осторожно. — Уж он-то без прав, как рабочий скот». Виргинец даже глаза закрыл от обиды, стоял, будто молился своему оскорбленному богу, а потом сказал тихо и печально: «Еще вы и полпути к моей родине не сделали, а готовы верить клевете подлого пасторского отродья!» Я понял, кого он проклял: женщину, пасторскую дочь, известную целому миру под именем Гарриет Бичер-Стоу. Я высвободил свой рукав из-под его страдающей ладони, но промолчал. «Если хотите знать, мы своим неграм и отцы родные, и наставники, и опекуны, и лекари, и пастыри… И бывают такие работы, что негра не пошлешь, хоть он на ней был бы лучше любой белой дряни». — «Какие же это работы?» — «А вот хотя бы у меня в имении: осушение болот или погрузка хлопка на речные суда». — «Чем же там негр не к месту?» — «Помилуйте! — поразился он. — На болотах я половину людей потеряю, а на погрузке знаете как приходится: фрахт дорог, капитан торопит, работа без отдыха, хоть и ночью, тюки таковы, что редкий день кто-нибудь не летит за борт, да с переломанным хребтом…» — «Лучше ли ломать ирландские спины?» — «Ирландская спина — не моя забота, а святого Патрика — покровителя ирландцев. Я ведь ирландцу за работу плачу, а негра надо всего купить, и стоит он теперь так дорого, что рисковать его жизнью — грешно и разорительно…»
С этого вечера мне приоткрылась судьба ирландцев, осужденных затмить нуждою и несчастного раба-негра. Виргинец не понял случившейся в нас перемены, звал нас к себе, но я ответил, что едем ненадолго, в свадебное, и тем охладил его пыл.
Океан был долог, так долог, что однажды Надя, провожая взглядом волну, отчего ее глаза заимствовали нежную зелень, спросила меня:
— А что, как эта дорога без возврата?
— Если нам такое суждено — так тому и быть! — ответил я с легкостью.
Лицо Нади — гармония и чудо соразмерности, даже и великому портретисту не пришло бы на ум переменять в нем что-либо; для меня же любая подробность ее лица была отдельный мир. Губы — крупные, подвижные, упругие и так выразительные в презрении или насмешке; ее прямой и правильный, с отчетливыми, говорящими ноздрями нос, слегка укороченный, отчего возникало впечатление задора и легкости; отдельным миром была нежная, светлая кожа, ее тяжелые, русые волосы. Что же сказать о глазах, о двух степных озерцах в куньих — и цветом, и мягкостью — камышах! И эта редчайшая удача природы заключала в себе не ординарный ум, а тот особый состав мысли и нравственности, который встречается еще реже, чем самая совершенная красота. Вот как я был богат!