Мы жаждали подвига, испытаний и получили их с избытком: прошли не месяцы, а годы. Когда я окончил классы Академии с малой серебряной медалью, Наде было уже не двадцать два, а двадцать шесть лет, возраст, в представлении маменек выгодных варшавских женихов (и не только варшавских!), предосудительный. Так ревнивый полковой и вторую ногу неосторожно подставил своему же капкану: с годами его отцовский взгляд невольно обращался к Петербургу, к недостойному жениху.
Перемену я почувствовал, когда получил вдруг приглашение к Алексею Федоровичу Львову — не на домашний концерт, которыми славился его дом, а в дневной полумрак и тишину комнат, на осторожное ознакомление с норовистым донским тарпаном, покусившимся на княжеские конюшни. Львов-музыкант сразу смекнул, что ни роскошь его ковров, ни мерцающие в полутьме исторические полотна, ни позолота рам не делают на меня нужного впечатления, и перевел разговор на предметы научные: я в Академии избрал специальностью фортификацию, крепостное строительство, князь в молодости окончил институт инженеров путей сообщения. Он увлекся беседой, а узнав, что я еще не чужд и скрипке, заставил меня играть на старинном инструменте, которому от роду больше двухсот лет: вот она перед вами, в том же футляре, а мастерил ее знаменитый итальянец Гаспаро да Сало. Князь похвалил меня: забыв, что сам женат и отец семейства, он заговорило том, что, если музыканту надо делать выбор между музами и земной любовью, предпочтение следует отдать музам. Я не спорил со стариком и, кажется, оставил его в убеждении, что фамильное дело подвинулось хорошо.
Нынешний мой Петербург был для меня не прежний, когда я простодушным донским казачком вступил в классы артиллерийского училища. Не обо мне разговор, — поумнело время, подвинулось вперед, хотя и при свинцовой тяжести, да и мне горько промыло глаза карпатской кровью, Твердят об esprit de corps[5] воспитанников Академии, — это чистейший вздор; мы были разобщены, разбиты на кланы, и если одни грезили эполетами и орденами, то для других святыней была свобода и смельчаки, бесстрашно ей служившие. Вольные стихи, запретные комедии, свежие номера «Современника» — вот чем мы жили в те времена. Я свел знакомство с известным в Петербурге издателем Колбасиным, через него добывал новые книги.
Академия позади, я секунд-майор, меня отличили, определив в гвардию, в свиту цесаревича Александра, — новые мои эполеты могли удовлетворить тщеславию отца Нади. Путь мой снова лежит в Польшу, уже мы с Надей считаем дни и версты, но генералы ошиблись, говоря о долгом мире: спасенные Гатчиной от республиканской пагубы, французы и англичане воспользовались первым же предлогом, чтобы свинцом отомстить своему благодетелю. Австрия не бросила перчатки, но и она не осталась в стороне; чувствительные европейцы дружно поднялись на защиту, ненавистной им Оттоманской порты. Началась война в Крыму и — новая, на три долгих года, наша разлука.
А ранней весной 1856 года я снова в Варшаве, в должности начальника штаба гвардейского корпуса: подо мною пятьдесят тысяч штыков, надо мною воля цесаревича Александра, еще не коронованного императора всея Руси. И я теперь полковник, сравнялся чином с будущим тестем, даже превзошел его: он зауряд-полковник — я гвардейский, его постигла отставка — я в важной службе, он стар — я молод, мне только что случилось тридцать четыре. Нас разделяли годы и кровь, а роднила любовь к Наде; он устал ревновать.
Я вошел в дом с мезонином, где меня отвергли семь лет назад, нашел князя состарившегося и славного. Он конечно же заметил во мне перемену: потяжелевшие плечи, темно-русую бороду, в прибавление к прежним усам, чуть набрякшие веки, будто бессонные военные ночи и долгое зрелище смерти навсегда отлились тяжестью.
— Наденька! — закричал он наверх. — Иди погляди, кто явился!