— Знаю, что у вас на уме, — спокойно сказал Герцен. — Полнейшая перемена взглядов, измена вчерашнему идеалу! Нет и нет! Я всегда верил в способность русского народа, я вижу по озимым всходам, какой может быть урожай! В бедных, подавленных проявлениях его жизни я вижу неосознанное им средство к тому общественному идеалу, до которого сознательно достигла европейская мысль. Не возвращение прошлого, нет! История не возвращается; жизнь богата тканями, ей не нужны старые платья. Но если мы вернемся к артели работников, к мирской сходке, к казачеству, — он увлекся и показал на меня рукой, будто я был живым подтверждением этой исторической возможности, — очистив их от азиатчины, от дикого мяса, — вот оно, наше призвание.
— Возможно ли такое среди деспотии, казнокрадства, батогов и хоругвей?! Когда задушено и дело и слово?!
— Вчера — невозможно, завтра станет возможным. Вы боитесь закиснуть в фантазиях, но и коммуна на фурьеристский лад — та же иссушающая фантазия. Этакий казарменный фаланстер, спасение для усталых, которые молят, чтобы Истина, как кормилица, взяла их на руки. И все это Америка пробовала, милостивый государь, испытала в кабетовских обителях, в коммунистических скитах, не осушив и одной слезы сироты. Вы ищете труд сообща, отчего же вам но увидеть его в русской общине?
— Она бездыханна, господин Герцен. Ее оцепенение полное.
— А может статься — летаргия? Смерть тирана породила надежды, с половины прошлого года многое переменилось, даже и сюда, в Лондон, доходят до меня слова одобрения и участия.
— Все те же упования на новое царствование! — устало сказал я.
— Николай умер, и мы были точно пьяны. Но и эта радость уже стара, теперь Россия все больше занимает и тревожит многие сильные умы. Александр может подтолкнуть события, может и задержать их, но отменить истории не сможет и он. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней ростепелью после николаевской зимы, когда кровь в жилах оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее! Я повторю вам: если бы я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку. Но я русский, наше слово окрепнет и дома, будет услышано не одними только дерзкими ушами; разве это не стоит фермы? — смягчил он шуткой свою горячность и открытую страсть. Его взгляд упал на рукопись, прерванную моим появлением. — Я начал писать об Екатерине Романовне Дашковой. Какая женщина! Какое полное и сильное существование! И это чудо могло взойти на русской почве: помните отвагу двух женщин, Дашковой и Екатерины, когда они переменяют судьбу империй: восемнадцатилетняя Дашкова верхом, в Преображенском мундире и с саблей в руках! — Им владело воодушевление, но вдруг что-то осадило пыл Герцена, сковало быстрые движения, погасило глаза: мой сумрачный вид или хлопнувшая калитка и голоса, раздавшиеся внизу, в гостиной, но, скорее всего, какая-то нестерпимая мысль. — Ее сломил демон семейных неприятностей: семейные несчастья оттого так глубоко подтачивают, что они подкрадываются в тиши и борьба с ними почти невозможна… Они как яд, о котором узнаешь, когда человек уже отравлен.
Предо мной был страдающий человек, брат по изгнанию, и, когда молчание сделалось более невозможным, а он все еще стоял у стола, наклонив голову и тяжело упершись в бумагу, так, что серое сукно рукавов наехало на пальцы, я сказал благодарно:
— Мне пора, а вас ждут. Я отнял у вас время, но счастлив, что узнал вас перед дальней дорогой.
Он поднял на меня темное от прилившей крови лицо в обрамлении темных волос и с темным же пламенем взгляда подошел, увлек меня за собой на узкую кушетку и заговорил, как с другом:
— Все мы в дороге, давно… можно и к ней привыкнуть. — Он не заметил, что тут же и поднялся, еще удерживая меня на месте. — Многие плывут в Америку, там Геккер — храбрый человек, да и не один он. Когда Европа задушила революцию, иные ее сыновья нашли себе спасенье за океаном. Что ж, попробуйте. — Он прощально разглядывал меня. — Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу.
Глава шестая
Винтовое судно вполне заслуживало названия эмигрантского корабля: впрочем, редкое суденышко — под парусами или паровое — отправлялось из Портсмута без эмигрантского груза. Я уже говорил об ирландцах и немцах: в каюте на нашем судне затворничали еще двое молодых поляков, — они держались так, будто хранили при себе золотой скипетр польских королей, — были и француженки, стайка девиц, плывших навстречу всем опасностям своей презираемой профессии, которой и лица мужского пола занимаются успешно, и более всего в службе, в ползанье с одной чиновной ступени на другую, пока наконец мундир надворного советника не даст им относительную свободу и привилегию продавать себя одним генералам и вельможам. Француженки, во главе с добродушной толстой патронессой, брали морское путешествие, как передышку от забот и трудов и неутомимо сновали по всему суденышку, натыкаясь на брань матерей семейств и притворно-презрительные взгляды отцов этих же семейств. По-французски знали только мы с Надей и шкипер, суровый пуританин, и вся нежность парижанок обратилась на Надю; после невольного замешательства она открыла в них добрых людей, с живым умом и чистой совестью, при всей нечистоте ремесла.