— Напрасно ты, красотка, скандалишь! — сердился комиссионер. — Ты пьяная, видно!
Я не оказался джентльменом при первом своем появлении в Кестль-Гарден; сержант отлетел за колонну и упал с лестницы, комиссионер удержался на ногах, но, кажется, с поврежденными зубами. Они приступили ко мне; не с кулаками, — оба оцепили мой удар и не спешили мериться силой. В Кестль-Гарден, как и при всякой цивилизации, власть выше простой силы. И вот уже я двигался по коридору, конвоируемый своими недругами. Надя шла за нами.
— Хорошо же вы начинаете — жизнь на чужбине! — сказал комиссионер. — С тюрьмы!
— Я офицер, полковник и обязан защищать свою жену.
Их смутила моя английская речь и лондонское дорогое пальто.
— Вы нанесли оскорбление власти! — сказал сержант.
— Оскорбление моей жены неизмеримо, — возразил я. — Она решилась помочь француженкам, не знающим английского, а вы схватили ее. И где — в стране, почитающей habeas corpus[7]!
Мой расчет был верен: Надя, увиденная отдельно, со всею гордыней и оскорбленностью взгляда, показалась им теперь женщиной, которой они не смели касаться.
Мы остановились посреди коридора.
— Послушайте, — сказал комиссионер и запустил палец в рот под усы, — вы выбили мне зубы. Вставить зубы стоит в Нью-Йорке немалых денег, а с судебными издержками еще больше.
— Зачем же занимать суд такими пустяками, как ваши зубы?
— Не ходить же мне с выбитыми! — Он не оттягивал губы; может, зуб был и на месте. — Это стоит не меньше пяти долларов, а доллар в цену четырех шиллингов.
Он опасался, что меня затруднит перевод валют, и намекал, что спрашивает английский фунт. В кармане пальто лежала гинея, я протянул ее комиссионеру:
— Вот гинея. Она равна двадцати одному шиллингу: остаток в один шиллинг передайте сержанту, ему, кажется, нужно отутюжить мундир.
Мы оставили слуг порядка; потом мы не раз наблюдали, как дела чести решались с помощью денег.
Пока мы отсутствовали, почти все иммигранты определились по разрядам, держались ближе к своим вывескам или стали в очередь к двери специального бюро, занятого наемными работниками без ремесла. Толпа гудела, перекликалась, плакала устами детей, дымила трубками и дешевыми сигарами, шаркала подошвами, ударяла о каменные плиты рогожными тюками — у большинства не было денег, чтобы взять услугу багажной конторы.
Темнело, над водой встал туман, он отрезал Кестль-Гарден от газовых огней Нью-Йорка; в комнате с вывеской земледельцы зажгли лампу. Здесь вел дело агент с кирпичным, здоровым лицом, которое и само говорило в пользу сельской жизни. Дожидаясь очереди, я заключил, что этот агент особенный, он представлял интересы не страны, а только здешнего штата и знал его земли наперечет. Оказалось, одного желания сделаться фермером — мало. Требовался капитал — в наличности или в банковских бумагах — или поручительство кого-либо из достойных граждан и кредит нью-йоркских банков, но откуда бы ему взяться у безгласного еще искателя?
Мы бодро стояли перед агентом; земля республики достигнута, пусть теперь слуга фермерской веры, краснолицый поп-креститель, повенчает нас с этой землей.
— Русские? — удивился он. — Русские!..
— Вы говорите, как о диковинке, господин комиссионер. — Надя улыбнулась ему.
— Русские приезжают редко. — Он зачем-то встал перед нами, высокий, атлетического сложения. — Я за целое лето не встречал здесь русских. Немногие, кого я вспоминаю, оригиналы: певец, потерявший голос, и князь, потерявший состояние.
— Верно, и мы оригиналы, — сказал я, — явились за фермой через океан, когда у нас и своих пустошей вдоволь.
— Значит, вам не только земля нужна, — резонно возразил он. — И это плохой знак: ферма требует полной верности, более полной, чем брак, религия или знамя.
— Вы не делаете исключения и для республиканского знамени? — спросила Надя.
— Жене достаточно хранить верность ночью, — отвечал он шутливо, — знамени — в дни войны, а ферме земледелец принадлежит день и ночь, во все времена года, иначе она выбрасывает его. — Он подвинул нам дубовые стулья, на них недавно еще восседали в концертном зале почитатели Дженни Линд, предложил мне сигару из ароматного виргинского листа, обругал за то, что я не обратил деньги в бумаги, ввез их наличными в вертеп Кестль-Гарден, советовал не покупать землю за глаза, поездить, присмотреть; советовал перебраться из форта в гостиницу, назвал адрес конторы, куда нам следовало явиться назавтра, и попрощался, устроив нам ночлег в небольшой комнатке при зале, — без дверей, наподобие церковного придела в Манхэттенской юдоли нужды. Из своего убежища мы видели часть забитого людьми зала, они устраивались на ночь, укладывали детей и старух на скамьи, на составленные концертные стулья, на сложенные вдоль стен пожитки. Освещенные скупыми настенными лампами, будто сверху падал докучный желтый дождь из рассеянного лампадного масла, они являли собой зрелище, до которого не достигала и фантазия Хоггарта; и тут же, сквозь бедность и неустройства, проглядывала и такая дикая сила, решимость и цепкость, такая способность вытерпеть, которые совокупно могут и выстроить цивилизацию, и разрушить ее. Я приготовился к бессонной ночи; чемоданы оставались в багажном депо, при нас кожаный сундучок, — я поставил его на скамью в углу комнаты, там же устроил Наде подстилку из своего пальто, и скоро она уснула.