Выбрать главу

— Ты не там ищешь свой доллар, черный! — Белл достал из кошелька две пятидесятицентовые банкноты и протянул их Наполеону. — Вот я какие выбрал: чистенькие, как совесть новорожденного Иисуса.

— Что вы, мистер Белл! — испугался Наполеон. — Можно ли так говорить!

Балашов выудил из жилетного кармана монету:

— Я обещал тебе серебряный доллар, Наполеон. — Он сердито посмотрел на Белла. — Нет, бумажки оставь себе.

Я принялся за набор, прислушиваясь к их разговору.

— Что бы ты сделал, случись тебе разбогатеть? — спросил Белл.

— Если б у меня было двести долларов?

— Не двести. Сто тысяч долларов!

Негр рассмеялся, но делать нечего, надо отвечать.

— Я отдал бы их туда же, куда и эти два.

— Кому?

— Одной почтенной вдове, мистер Белл, — загадочно сказал Наполеон. — У нее очень много детей. Даже и ста тысяч долларов не хватит, чтобы каждому купить новые башмаки.

— Значит, если я помру, ты позаботишься и о моей вдове? — Петушиный профиль Белла обманывал воинственностью, гравер был бесхарактерный малый.

— Белые леди гнушаются неграми.

— Ах ты уродина! — рассмеялся Белл. — Иногда проснусь среди ночи и думаю: встану утром, а Америки нет! — Он говорил из сеней, поглаживая небритый, острый подбородок. — Дома на месте, и Гудзон вспять не течет, и небо, как было, а Америки нет! Я бормочу, а меня никто не понимает: кругом ирландцы, немцы, поляки, негры, китайцы. Неужто человеку, какой он гордый ни есть, материнского языка мало?

Он метил в меня, но я уклонился.

— Лошадь исправно идет в упряжи, — продолжал Белл, — оглоблей не ломает. Вчерашний дикий буйвол и тот к своему стойлу привыкнет, а человек все ловчит, носится по миру.

— Ты зачем равняешь человека и тварь бессловесную! — обиделся Балашов.

— Господь равняет нас; Иисус родился не в кружевах, в скотских яслях, на охапке сена.

— Прощайте, — поклонился мне Балашов. — Вернется Надежда Сергеевна, низко кланяйтесь ей. Домой бы на святки, ах, как хорошо! В вывернутой овчине, в маске, постучать бы в соседские дома… Хорошо!

— Превосходно, Балашов, — улыбнулся и я, вообразив святочный Новочеркасск. — Но человек не птица. Атлантик не перелетишь. Вас не ждать?

У него была женщина, опустошавшая его, были кабаки и трактиры.

— Лучше не ждите. — Он отступил в сумрак сеней, голос его был так печален, что я поднял голову от набора. — А вернусь жив-здоров — радуйтесь.

Они ушли, и Наполеон запер дверь.

— Когда вы с мистером Балашовым говорите на своем языке, мистер Турчин, мне кажется, вы оба добрые священники…

Я отправил его пока наверх, шаги Наполеона отдались скрипом на крутой лестнице и затихли в каморке. Я остался один, рядом с лампой, слыша ее гудение, и когда, обманутый тишиной и шорохом свинцовых литер, в углу печатни запел сверчок, ощущение дома сделалось щемящим. Я и в холостую пору умел мигом обжить всякое попутное жилье: глинобитную мазанку на Дону при летних военных играх, и рубленую карпатскую хату, и брошенный кем-то достаточный дом, и пропахшие лекарствами комнаты севастопольского подлекаря, со стеной, пробитой французским, влепившимся в печь, ядром. Надя не отучила меня от этого, напротив, где бы мы ни закрыли за собой дверь, — мы дома. Так случилось и в печатне Нижинского. Он промышлял объявлениями и виньетками; исправные, частью и не бывшие в употреблении шрифты пылились в наборных кассах, доходы он имел мизерные, но и расходы свел до ничтожности, платя работникам не два доллара, а один, но случалось и полдоллара за долгий день. Вверху печатни пять комнат: две на запоре, туда Нижинский поднимался только для того, чтобы завести громкие с боем часы, остальные занимали Балашов, Наполеон и мы с Надей. Отец Нади позвал бы меня к барьеру, увидев, какой жизни я обрек его дочь, господень музыкант предал бы меня анафеме с аналоя, а нам солнце светило в окошко щедрее, чем в двусветные проемы санкт-петербургского особняка. Надя была в Филадельфии, — ей и еще дюжине молодых женщин вручали дипломы филадельфийского частного, медицинского училища, — а я набирал Надину повесть, намереваясь дать ей публичную жизнь. Тайный набор длился долго и теперь шел к концу; перед толпой вчерашних бунтовщиков появлялся русский император, и в немногих строках все действие «La Chólera» достигало высшего исторического смысла и напряжения. Эти две странички я и вслух читал, сбиваясь от возбуждения, от подступавшего к горлу неудобного комка. Передо мною оживали толпа и император-обманщик, молодой, надменный, испуганный, наружно милостивый, но замысливший подлость, уже благословивший палачей на казни, на прогон мужиков сквозь смертный палочный строй. Только однажды увидя живого Николая в Казанском соборе, Надя сумела так изобразить его, что сквозь грубость и жестокость просвечивала натура нервическая, трусливая, хотя еще и не надломленная изнутри. Зловещим было появление картинной фигуры царя рядом с графом Орловым и преосвященным Тимофеем, викарием Новгородским, перед толпою военных поселян и пахотных крестьян: глухой голос, когда, посмотрев в рапорт, поданный уцелевшим полковником, и найдя там восьмерых офицеров, показанных «в командировке», а на деле убитых, он сказал: «Это в дальней!», сказал с обещанием казни и отмщения; и намек, один только намек на Сенатскую площадь и другое стояние коронующегося государя перед другой толпой. Полным фарисейства и угрозы был и его отказ принять хлеб и соль из рук преклонивших колени поселян, быстрый его проход в экзерциргауз, а затем в церковь, где деревенский священник, не приготовленный к службе, не имея при себе певчих, немотствовал до той поры, пока государь не прикрикнул на него: «Служи!», и круто повернул из церкви на площадь, к повинному народу. И быстрая, рассчитанная ложь царя, что господь послал им холеру за непокорство и бунт; и жалоба, что и сам потерял брата от той же болезни, будто и эта смерть лежала на них; и рвущаяся из уст брань; и приказание стрелять на месте при первом же ослушании; и чуткое, подлое ухо, страх перед толпой, жалкие слова, вдобавок испорченные куском откушенного хлеба: «Ну вот, я ем ваш хлеб и соль, конечно, я могу вас простить, но как бог вас простит!» — и приказ о кровавой потехе, о расправе над сотнями, и быстрый, трусливый отъезд в Петербург, под предлогом, что государыня почувствовала приближение родов; вся картина, поднятая до библейского величия молчанием народа, глазами поселян, уже подозревающих шомпола, батоги и смерть под хоругвями; и жалкий немой вопрос во взгляде: «А что, братцы? — полно, это государь ли? Не из холерных ли отравителей пришел к нам переряженец?»; и тоскливый женский голос, что рожь-то вся пересохла, уже и зерна светятся, и сенокос без косцов; и, наконец, слова старика, который в гуще толпы отвечает напуганному бунтом и холерой кантонисту: «Что тут говорить! для дураков яд да холера; а нам надобно, чтобы ихнего дворянского козьего племени не было…» В повести была отточенность, негромкие краски Новгородского края, простор, чистота дозревшей нивы и вся грязь сословности. Если бы одна эта повесть вышла из-под пера Нади, я и тогда знал бы, что нашел женщину, достойную встать рядом с знаменитыми именами Европы. Я верил, что слава ее близка, но жизнь прожита, и кто знает, прочтут ли ее бумаги будущие люди?