Прихоть отца отняла у Владимирова короткий декабрьский день, погнала к вдове издателя, в книжную лавку, со следами упадка на всем: от осипшего дверного колокольчика до унылых полок со старыми корешками книг; сначала туда, а затем и в маленький поселок, в пансион, где несколько десятков стариков избывают свое одиночество. Отец не снабдил его письмом к знаменитости; присаживался к столу, пробовал писать и написал бы непременно, будь он сам простым смертным, но он сочинитель и искал стиля; а как его найдешь после четверти века немоты, когда не знаешь, каков нынче твой адресат, не знаешь и того, жив ли он?!
Вот и рубчатая чугунная площадка, темная дверь и сбоку железный крутой трап на чердак.
Кто он, старик, поселившийся за бурой, некрашеной дверью? Доморощенный скрипач, играющий на похоронах? Удачливый, давно забытый генерал? Ученик Фурье и Сен-Симона, как можно было понять из устных мемуаров отца? Бывший деловой человек Америки, строитель железных дорог и основатель городов, а ныне банкрот?
Побродив безответно по коридору, Владимиров спросил по-английски, негромко:
— Здесь кто-нибудь есть?
Ни за одной дверью не сдвинулся стул, не скрипнула половица, не раздалось приготовительного стариковского покашливания. И, досадуя на себя, Владимиров двинулся к входной двери, сердито, по-русски, воскликнул:
— Есть здесь живая душа, черт возьми!
Ближняя дверь неожиданно открылась внутрь. Против света Владимиров не различал лица старика, заметил только, что оно широко, а лоб — огромен, увидел белый ореол над головой и седую патлатую бороду.
— Простите, я ищу господина Турчина.
Старик посторонился; не суетно, с медлительным достоинством. Войдя в комнату и взглянув на ее хозяина, Владимиров поразился, как не согласуется неторопливый, приглашающий жест старика с напряженным блеском синих, блекнущих глаз под суровыми надбровьями.
— Вы — русский? — Турчин протянул чуть дрожащую на весу руку. — Ну конечно же русский! Я бы признал в вас русака даже и без этих «черт возьми» и «живая душа»! — Слова Владимирова он повторил по-русски, потом прожевал, прокатал на языке английские диомы и хмыкнул удовлетворенно. — В войну случалось: изругаешься до изнеможения по-английски, а русский черт все равно на язык сядет. — Он припоминал, с чего же у них началось. — И английский ваш с иголочки, петербургский, и повстречай я вас в Чикаго, я бы тому же черту душу прозакладывал, что видел вас когда-то.
— Вы и правда видели меня, Иван Васильевич. — Кстати пришли на память имя и отчество старика. — Тому уже скоро тридцать лет.
— Вас тогда и на свете не было. — Смотрел цепко, оценивающе. — Вы свеженький, может быть еще и студент?
— Нынешней весной окончил курс. А виделись вы с моим батюшкой, по внешности он был вылитый я.
Простодушным стариком показался вдруг Турчин; накрытый седым, запущенным волосом рот, защитно поднятая, отгораживающая рука, домашняя, синего бархата куртка и под ней белая, стянутая шарфом рубаха.
— Я Владимиров, Николай Михайлович, а батюшка мой по Америке ездил, своими руками кормился.
И снова движение пухлой, нездоровой руки, повелительный жест, немой приказ сесть, помолчать, дать ему самому вспомнить, отбежать в глубину лет.
Владимиров снял пальто, положил на заваленный бумагами стол сверток от госпожи Фергус и присел на стул.
— Владимиров! Миша! — прошептал Турчин, примеряя к гортани, к языку и слуху полузабытое имя. Спросил: — Жив? — И, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Жив! Ему и лет немного, и здоровья он был бурлацкого, отчего бы не жить. Люди на войне умирают прежде времени, а Михаил, сколько помню, на турецкую из Штатов не поспел.
— Отец успел на войну, — сказал Владимиров. — Америка побудила его к деятельности: вернувшись, он женился, книгу об Америке выпустил, а потом ранение, ампутировали левую ступню. — Военное увечье отца — обмороженная на Балканах нога, — сколько помнил себя Владимиров, именовалось ранением, и здесь, перед генералом, он не хотел отступать от семейной традиции.
— По мобилизации или волонтером? — Старик смотрел пытливо, будто дело шло о сегодняшнем. — За братьев славян главу положить!