Маркони радио не изобретал. Он всего лишь вернул «эфиру» изначальную функцию: быть вместилищем нетелесных объектов. Вот как определял «эфир» неизвестный Вам, мистер Сэлинджер, русский поэт Даль: «самое жидкое, тонкое, легкое и проницательное, что еле доступно чувствам, или даже от них укрывается; предполагаемое во всем пространстве вселенной вещество, по тонкости своей недоступное чувствам, служащее средою, для передачи сил или веществ невесомых…» Понимаете теперь, что я догадался, куда Вы поселили Симора, Бадди, Бу-Бу, Уолта, Уэйкера, Зуи и Фрэнни Глассов? Вы понимаете, на что их обрекли, кем сделали: «Эфирный житель — небожитель». Попросту говоря, ангел. Ведь все они, от Симора до Фрэнни, постоянно находились в эфире, их голоса постоянно звучали в радиопередаче «Умный ребенок». Получается, что Вы, мистер Сэлинджер, написали несколько повестей и рассказов о семействе ангелов, как бы намекая нам, читателям, и то, что ангелы на самом деле существуют, и то, что существуют они в эфире, в радиоэфире. После этого Вы посчитали свою миссию оконченной и преспокойно заперлись в своем доме в Корнише. А ангелы тем временем непринужденно носились (и носятся) по радиоэфиру, смущая осенними вечерами советских мальчиков! Эфир безбрежен, количество ангелов, даже могущее уместиться на острие иголки, бесконечно. Так и получается, что мы окружены, опутаны ангельскими голосами; достаточно включить радио. Впрочем, недостаточно. Я забыл, мистер Сэлинджер, самое главное: надо суметь их услышать. Что же, Вы советуете сидеть всю жизнь, развесив уши?
И все-таки, может быть, может быть, я брежу, я нанюхался эфиру, и произошло редкое совпадение, недопонимание, и Вы ничего такого не подразумевали вовсе, а написали несколько прелестных образчиков американского fiction. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Сэлинджер.
Буддический город
Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем-то одном — времени или пространстве. Музыка — о времени. Проза — о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время — не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством — и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало- (не-) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где-то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову — «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».
Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.
Что лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. Приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем как забыть все. Стоп. Приехали. Только выходить уже некому.