Выбрать главу

Но не буду уподобляться патлатому ветерану в джинсе. Уподоблюсь социологу. Как по-советски хороша была пролетарская двухкомнатная хрущевка в Автове! Там жило семейство работников Путиловского и попугай. Этот попка однажды, сидя на плече моей любимой, клюнул ее в мочку уха. Попугая я зацепил-таки полотенцем, а зардевшуюся мочку нежно чмокнул. Вот такая галантерейная социология… А что, если отведать антропологии? Году в девяносто первом жили мы с любимой (любимая у меня одна) в настоящем Гарлеме. Гарлем располагался на Васильевском острове, у Владимирского кладбища, и некогда был общежитием для иностранных студентов ЛГУ. К концу перестройки здание было заселено одичавшими неграми и почему-то осетинами. Альма-матер здесь не пахло. Зато пахло анашой и «зелеными». Заправлял всем фантастический жулик неправдоподобно маленького роста невозможной национальности: он, видите ли, помесь грека с айсором, родился в Одессе, а вырос в Армении. За двадцать пять рублей этот василиск давал на неделю ключ от комнаты, в которой мебель состояла из двух матрацев, двух гвоздей в стене и двух стульев. Полную симметрию разрушал стол. Для того чтобы жить там, надо было иметь: постельное белье, надувные подушки, одеяла, электрические лампочки, фонарик и ангельскую политкорректность по отношению к противоположной расе. Леви-Стросса, надо сказать, из меня не вышло.

Последние несколько лет я, как лесной клещ, забираюсь в самую потаенную, внутреннюю питерскую плоть. Меня можно видеть входящим в дома на Фурманова, Литейном, в Коломне. В Коломне, кстати говоря, я как-то обитал у главного, единственного и неповторимого буддиста этого буддического города — у Александра Михайловича Кондратова. Кондратов с детства занимал мое воображение: отец был дружен с ним — и я представлял этого лингвиста-йога-спортсмена-историка-путешественника-археолога-литератора-богзнаеткогоеще каким-то жюль-верновским героем; и не ошибся. Лет в тринадцать, роясь в отцовском книжном шкафу, я наткнулся на самиздатовские сборнички стихов Кондратова, точнее, Сэнди Конрада. Как ни странно, но именно эти эфемерные, криво нарезанные листочки со слепошрифтовыми «Горькими Максимками», «Некрасками», «Пушкинотами», «Толстовками» впервые зацепили мое рассеянное внимание за бесконечное зубчатое колесо отечественной словесности. Я все мечтал, что как-нибудь выйду к доске и прошиплю в физиономию ненавистной училке-литераторше: «Писушкин, / Пирушкин, / Пичужкин, / Поюшкин — / наш ляжкин, / ннаш пьюшкин» и т. д. Не вышел, конечно.

Даже сейчас, почти через восемь лет после его смерти, нет резона специально описывать кондратовское жилище. Их много — таких келий питерских чудаков; только вот таких талантливых чудаков было крайне мало, а может, и не было вовсе. Вспомню лишь, что унюхал мой нос. Сухой, деревянный, чуть тронутый кисло-сладким запах комнаты Кондратова. Наверное, так пахнут холостяки из романов Диккенса. Александр Михайлович считал себя буддистом. Александр Михайлович был буддистом. Он верил в Ничто, в Блаженную Пустоту, в Безмятежный Абсолютный Нуль (не Ноль!). Веру свою он маскировал бешеной активностью и невероятной работоспособностью; никому в голову не пришло бы совмещать их с разного рода восточными наркозами в пересказе доктора Судзуки. Но разве в этом городе можно скрыть, что перевыполнение ткацкой нормы по производству покрывала Майи есть не что иное, как своего рода буддический гностицизм?

(Одна из самых свежих записей, снятых скрытой камерой.) Запросто, налегке, иногда с пакетиком, в котором позвякивает «Балтика № 3», с батоном или просто — руки-в-брюки, с босяцким бычком, прилипшим к нижней губе, я ныряю в мрачный подъезд. (Из экстерьера в интерьер.) В этих убежищах — больших темноватых пыльных питерских квартирах, где роль «Першпективы» играет бесконечный коридор, — я крутолобым младенцем вкушаю младенческий сон, а ближе к полудню пробуждаюсь, чтобы впасть уже в другой. Бесцельно брожу сумрачным коридором, пальцем вожу по мутному стеклу встроенного стенного шкафа, разглядываю фотографию чьих-то доблокадных родственников. Тихо, даже часы не стучат. Открою том шереметьевского издания Вяземского. Полюбуюсь неведомыми мне французскими фразами. Захлопну. Послежу за испуганным пылевым облачком. Выключу свет. Включу свет. Подойду к окну. Там: проходной двор, жухлая клумба, осинка, блистающая последним листом, словно золотым зубом, бомж полузаныривает в мусорный контейнер, бабуся в красном платке и грязно-бежевом пальто раскачивает на качелях внука. Скачет воробей. Все. Здесь конец «Першпективы». Точка.