Ну и, наконец, стойка — этот алтарь, на котором прихожане бара неустанно возносят хвалу Алкоголю. Хотя я не большой любитель посидеть у стойки, заявлю без колебаний: в идеальном баре, баре моей мечты, стойка будет только цинковой. Деревянные стойки создают ощущения слишком большого уюта, каковой в баре вреден. Алтарь не должен быть похожим на домашнюю мебель; место, где происходит чудо, не может выглядеть слишком своим. Цинковая стойка — чистая и безусловная граница между миром, в котором люди приходят предаваться одиночеству со стаканом любимого напитка в руке, и миром, в котором строго отмеривают дозы, необходимые для этого процесса. Звон монеты, брошенной на цинковую стойку, — вот что я хотел бы услышать в последний миг своей жизни.
Около шестидесяти лет назад в Нью-Йорке Бунюэль с приятелем придумал самый дорогой в мире бар с названием «Под пушечный гром»: «По идее это должен был быть интимный, очень удобный, с идеальным вкусом обставленный на десяток столиков бар. В оправдание его названия перед входом стояла бы старая мортира с черным запальником, стреляющая днем и ночью всякий раз, когда клиент тратил тысячу долларов». Затея истинного сюрреалиста. Боюсь, что эта идея уже где-то реализована: в Лас-Вегасе или Москве. Скорее всего, именно в Москве.
Когда врачи освободят меня от оков абстиненции, я, безусловно, в тот же день направлюсь в бар, даже уже знаю какой. Пока же меня можно встретить в моем воображаемом идеальном баре, столик справа от цинковой стойки, у которой клюет носом завсегдатай. Неторопливый пожилой бармен периодически наливает в опустевшую тюльпанообразную рюмку пьяницы «йеневер». Компания из трех молчаливых мужчин расплачивается за пиво, один из них роняет монету, и она прыгает и кружится, пока беспощадная рука бармена не прихлопывает ее. Слева от меня две подружки посасывают через соломинку коктейль и многозначительно курят. За окном шумит дождь. В заплаканном окне изредка проплывают человеческие фигуры. Мы сидим вдвоем с сеньором Луисом, он прихлебывает «драй мартини» и рассказывает мне, как трудно ему приходилось с Дали, который косел от одного бокала шампанского.
Последний европеец
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста «Восточный экспресс». Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия — с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса «Евросити» с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста — то есть того, что и есть индивидуальное. Движется — экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: «В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого „Бушмилз“, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием „Батя“;
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда». Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты сильно его занимала в тот странный год.)