Я был в таком состоянии, что вряд ли разрешил бы эту проблему. Она постепенно ускользала от меня, как и сознание в целом.
20 НОЯБРЯ 1896 ГОДА
Я знаю, что сны могут быть отражением ощущений, ибо мне снился водопад, а проснувшись, я услышал за окном шум ливня.
Повернувшись, я посмотрел в окно и увидел пелену воды, низвергающейся с карниза, и услышал глухие удары капель по крыше.
С этими звуками в громкости соревновался храп Робинсона. Я посмотрел на другую кровать. Импресарио заснул одетый, с включенным светом, раскинувшись на спине, как жертва убийства, с широко разверстым ртом, из которого доносился громкий отрывистый храп, напоминающий судорожный рык леопарда. Сигара, которую он держал во рту, лежала теперь на подушке около его головы. Слава богу, когда он заснул, она потухла. Зловещей иронией было бы перенестись в 1896 год для того только, чтобы погибнуть на пожаре.
Я осторожно приподнялся на постели, чтобы не разбудить его. Эта предосторожность была излишней. Робинсон принадлежал к тому типу людей, которые не просыпаются даже во время урагана. Я смотрел на него, припоминая то, как грубо он со мной обошелся. Из-за того, что я о нем прочитал, враждебности я не испытывал. Иногда божественное предвидение может пригодиться.
Вдруг на меня нахлынуло всепоглощающее желание быть с Элизой. Я стал думать, как бы она отреагировала, постучи я в этот час в ее дверь. Конечно же, я понимал, что это невозможно. Такого не допускали нравы того времени – не говоря уже о том, что если бы Робинсон узнал о чем-либо подобном, то попытался бы избить меня до полусмерти.
Но даже и в этот момент меня не отпускало сознание того, как близка она была ко мне после семидесяти пяти лет разлуки. Что она делает в этот момент? Спит ли, уютно свернувшись в теплой постели? Или – надеялся я, бессердечный, – стоит у окна комнаты, глядя на потоки ночного дождя и думая обо мне?
Для того чтобы это узнать, мне надо было только прокрасться из номера и спуститься вниз.
За несколько минут я почти довел себя до умопомешательства, воображая, как она впускает меня к себе в комнату. На ней были – в моем видении – ночная сорочка и пеньюар, и я прижимал ее к себе (в моем видении она сразу же позволила мне это). Я чувствовал прикосновение ее теплого тела. Мы даже поцеловались. У нее были мягкие податливые губы; пальцами она касалась моих плеч. Мы, обнявшись, вошли в ее спальню.
На этом мне удалось отогнать видение, подвергнув себя самобичеванию. «Постепенно, – говорил я себе. – Это 1896 год; не будь идиотом». Я судорожно вздохнул и огляделся по сторонам, чтобы отвлечься.
В этом помогли лежащие на письменном столе вещи Робинсона. Поднявшись, я подошел к столу и взглянул на его открытые часы. Было семь минут четвертого. «Прекрасное время, чтобы стучать в дверь дамы», – Подумал я, уставившись на нарядный корпус часов. Они были золотые, с искусной гравировкой вдоль ободка; в центре фигура льва, но не живого, а каменного – из тех, что стоят перед Нью-Йоркской публичной библиотекой.
Глядя на сюртук Робинсона, переброшенный через спинку стула, я заметил кончик ручки, высовывающийся из внутреннего кармана, и, вытащив ее, к своему удивлению, увидел, что это авторучка. Странно, что я был склонен представлять себе эту эпоху столь примитивной. Меня удивил электрический свет, теперь вот авторучка. В конце концов, это ведь не средние века. Припоминаю, что тогда был даже свой вариант цифровых часов.
Отодвинув стул, я осторожно сел и выдвинул ящик письменного стола. Внутри оказалась пачка почтовой бумаги с эмблемой гостиницы. Убрав в сторону вещи Робинсона – бумажник и серебряный спичечный коробок, – я начал писать по возможности мелкими буквами, используя то, что помнил из пройденного курса скорописи. Мне ведь предстояло многое вспомнить, а бумаги могло не хватить. Кроме того, не хотелось, чтобы кто-то посторонний мог это прочесть.
Я пишу уже несколько часов. Дождь прекратился, и, думаю, уже почти рассвело – небо приобрело сероватый оттенок.
Меня удивляет то, что мой стиль изложения, похоже, изменился, словно я пытаюсь гармонизировать его с этой эпохой. Телевизионные сценарии не требовали ничего, кроме сжатости при подаче материала. Изложение под диктовку еще более усиливало эту фрагментарность.
Теперь я, похоже, впадаю в неспешную говорливость. Это состояние нельзя назвать неприятным. Вот сижу я здесь, и единственный звук в комнате – скрип пера по бумаге, не считая отдаленного грохота прибоя. Даже Робинсон на время утих. Поэтому я чувствую себя почти образцовым джентльменом 1896 года.
Надеюсь, что вспомнил все важное. Я знаю, что упустил бесконечные минуты и нюансы эмоций. Есть слова, даже в нашем с Элизой разговоре, которые я не могу припомнить. И все же, полагаю, что главные моменты записал.
Сейчас небо за окном почти расчистилось. Только с карнизов капает. На том берегу бухты Глориетта видна россыпь огней; высоко в небе, как алмазы, сверкают звезды. На другой стороне парка можно различить темный силуэт трубы прачечной, прибрежную полосу со стороны Мексики, а справа – призрачные очертания железного волнореза, выдающегося в океан.
Я удивляюсь своим неразумным – даже идиотским – стремлениям выискивать противоречия в том, что уже сделано. Полагаю, было бы лучше полностью сконцентрироваться на «времени 1», то есть 1896 годе. В любом другом подходе я ощущаю подвох.
И все-таки трудно удержаться от анализа этих противоречий, и не только из любопытства. К примеру, что произойдет 20 февраля 1935 года? Я намерен остаться там, где нахожусь сейчас. В таком случае что произойдет в этот день будущего? Исчезну ли я стихийно в качестве взрослого? Останусь ли в живых я, младенец, или умру при рождении, или вовсе не буду зачат? И что хуже всего, не создаст ли факт моего возвращения абсурдный феномен двух Ричардов Кольеров, существующих одновременно? Эти размышления меня растревожили – лучше бы я вообще об этом не думал.