Ее слова меня поразили. Не только non sequitur[50], но и один из постулатов феминистского движения в 1896-м?
– Из-за этого, – продолжала она, – женщины вынуждены прикрываться субъективизмом, то есть уделять своей личности больше значения, чем следует, подчеркивая внешность и тщеславие, а не ум и способности. Я избавлена от подобного положения вещей благодаря своему успеху на сцене, но цена этого избавления – потеря престижа. В театре мужчины не доверяют женщинам. Своими достижениями мы подвергаем опасности их мир. Даже если они ценят нас за наши успехи, то выражают это особым, мужским способом. Критики всегда пишут о красоте или очаровании актрисы и никогда – о ее мастерстве в исполнении роли. Если, конечно, актриса не столь преклонных лет, что критику не о чем больше писать, как о ее игре.
Пока она говорила, во мне боролись два чувства. Одно – признание справедливости ее высказываний. Другое было сродни благоговению перед внезапно открывшейся глубиной женщины, в которую я влюбился. Понятно, что невозможно было разглядеть эту глубину в выцветшей фотографии. Элизе присуще нечто, восхищающее меня в женщине: ярко выраженная индивидуальность в сочетании со здравомыслием. Я слушал ее как завороженный.
– Как всех актрис, – говорила она, – меня ограничивает то, что мужчины требуют демонстрации только угодных им женских качеств. Я играла Джульетту, но эта роль мне не нравится, потому что мне не позволено сыграть ее как страдающее человеческое существо и приходится изображать смазливую субретку, разражающуюся цветистыми речами. Я пытаюсь выразить вот что: у меня, как у женщины и актрисы, на протяжении лет выработалась система эмоциональных защитных реакций в отношении мужчин. Мое финансовое положение еще больше расширило эту систему, добавив подозрительности к попыткам мужчин установить контакты. Так что поймите, прошу, поймите – то, что я провожу с вами столько времени, это, в свете последних событий, чудо преображенного мировоззрения. И то, что я говорю вам эти вещи, – еще большее чудо.
Она вздохнула.
– Я всегда пыталась сдерживать свою склонность к мистике, потому что чувствовала, что это может поубавить решимости, сделать легковерным ум, который должен сохранять ясность и твердость, – словом, сделать меня уязвимой. И все же свое поведение в отношении вас могу объяснить лишь этим пристрастием. Я чувствую – и уйти от этого невозможно, – что прикоснулась к какой-то неописуемой тайне, тайне, волнующей меня более, чем можно выразить, – и все-таки я не в силах от нее отвернуться.
Она виновато улыбнулась и спросила:
– Я сказала хоть одно осмысленное слово?
– Все ваши слова имеют смысл, Элиза, – уверил я ее. – Я понимаю и глубоко почитаю каждое ваше слово.
Она чуть вздохнула, словно с ее плеч сняли какой-то груз.
– Ну, хоть что-то.
– Элиза, мы не могли бы пойти в ваш вагон и поговорить об этом? – спросил я. – Мы подходим к каким-то главным вещам, сейчас нельзя останавливаться.
На этот раз с ее стороны колебаний не было. Я почувствовал ее живой отклик, когда она сказала:
– Да, давайте пойдем и поговорим. Надо попытаться разгадать эту тайну.
Миновав рощицу деревьев и высоких кустов, мы свернули к железнодорожным путям. Впереди виднелся белый каркасный домик с миниатюрным куполом. В отдалении была аллея, обсаженная по сторонам деревьями. Мы прошли мимо небольшого огорода и свернули налево к вагону. Когда мы подошли, я помог ей взойти на заднюю площадку.
Отпирая дверь, она сказала, не извиняясь, а просто констатируя факты:
– Здесь чересчур богатая отделка. Ее заказал мистер Робинсон. Меня вполне устроил бы и более скромный декор.
Ее замечание не подготовило меня к представшему передо мной зрелищу. Должно быть, я несколько секунд стоял с открытым ртом.
– Ничего себе! – выдохнул я, перестав в этот момент быть викторианцем.
Тихий смех заставил меня взглянуть на нее.
– Ничего себе? – повторила она.
– Я потрясен, – объяснил я.
Так оно и было. Пока она показывала мне вагон, я ощущал себя в окружении королевской роскоши. Обшитые панелями стены и мозаичный потолок. На полу пушистые ковры. Кресла и диваны с богатой обивкой, большие пухлые подушки – все это в роскошных зелено-золотых тонах. Лампы в виде кораблей на карданном подвесе, чтобы пламя горело прямо, независимо от раскачивания вагона. Шторы на окнах с золотой бахромой по низу. О себе громко заявляли деньги, а вот хорошего вкуса недоставало. Я был рад, что она сказала об участии Робинсона в оформлении.
За салоном размещалась ее личная гостиная. Здесь «отделка», о которой упомянула Элиза, действовала почти удушающее. Оранжевое ковровое покрытие, стены и потолок обиты штофом – потолок светло-золотистого тона, стены цвета королевского пурпура, сочетающегося с богатой обивкой дивана и кресел. У стены письменный стол и стул с прямой спинкой, над столом – небольшая лампа с абажуром такого же цвета, как потолок. В конце помещения виднелась обитая светлыми панелями дверь с узким оконцем, закрытым жалюзи. Если сначала я неправильно истолковывал отношение Робинсона к Элизе, то теперь все становилось понятным. Для него она была королевой – хотя и царствующей, как он надеялся, в одиночку.
Хотел бы я знать, не в тот ли момент, когда мы стояли в открытом проеме ее спальни, зародилось это чувство.
Трудно поверить, что определяющим фактором в тот момент, когда было все сказано о нашей взаимной потребности в понимании, оказалась столь очевидная ассоциация, как большая латунная кровать.
И все же, может быть, именно она и стала символическим напоминанием о нашем взаимном влечении, заставив нас погрузиться в гнетущую тишину, пока мы стояли там бок о бок, вглядываясь в затененное купе.
Очень медленно начал я поворачиваться к Элизе, и, словно принужденная двигаться тем же бессловесным импульсом, она тоже повернулась ко мне, и мы оказались лицом к лицу. Произошло ли это потому, что мы наконец-то остались совершенно одни, избежав угрозы вмешательства извне? Не знаю. Могу лишь с уверенностью писать об эмоциональной ауре, неуклонно и неодолимо заполняющей пространство вокруг нас.