Раньше Юрию подобные мысли не приходили в голову. Он заметил, что пожар как бы отделил прежнюю его жизнь, подвел черту под ней и толкнул в новую, пугающе ответственную. Даже смерть отца заставила отшатнуться от Алевтины, но и только. Оставив Алевтину, он как бы выпрашивал у отца прощения. За что — ощущал туманно. За неправедную любовь, осуждаемую всеми, — верно, но то не главное. Ушел из мира добрый, всем необходимый, всеми уважаемый человек — это было видно по похоронам, по поминкам, по тому, как исчез с отцом какой-то очень здоровый нерв или азарт из деревни: не стало уже общего стремления что-то достраивать, доделывать в своих домах, нужные ремонты затягивались или производились кое-как. Отец погиб, а Юрка, не способный снискать подобного всеобщего уважения, — жил, здравствовал и ничего определенного не хотел от жизни.
Ему вдруг до озноба стало жаль прудка за терраской (выкопал отец после войны) — в ясные дни отражались в темной стоячей воде красные яблоки. Юрка даже норовил подольше сохранить их на том дереве. Красные яблоки на ветках, а сквозь них, искрами, солнце!
Едва этот образ мелькнул в нем, он увидел яблоню — она росла прежде за домом, а теперь на виду у деревни горестно вскинула обгорелые ветви над грудами смолисто-черных растрескавшихся дерев. Солнце заливало лужайку в конце деревни и рвалось в пространство, где стоял ранее дом, и освещало каждую травину, каждый сиреневый куст, которые в этот час, загороженные домом, не освещались. И это тоже было ново…
Сильно пахло горелым, «бедой», как сказал Виктор Боканов сыну Феденьке, дымная горечь забивала нос, горло. Обуглившийся остов шкафа накренился, притиснутый бревнами, — из какого же дерева был он, их шкаф платяной, материн, что не сгорел дотла. Как сгорел диван, купленный для них бабушкой. Чугунная станина швейной зингеровской машины с опущенной вниз головкой торчала сбоку, в том углу, где находилась в доме, — машинку эту и стал извлекать Юрка, но ее сильно зажало обгорелыми бревнами. Он надсаживался, пытаясь вытянуть, отвалил бревна, измазался, но станину вытащил, перебросил на край.
И сел, глядя на лес позади усадьбы. Река под лесом круто, прямым углом сворачивала вправо и текла параллельно Холстам, а потом снова резко отвертывала напрямую к Редькину: ходу дальше не давала ей круча под старым погостом. Когда-то рыжая, даже красная, круча теперь поросла черным деревом и малиной. От кручи сюда, к деревне, тянулся массивный угор, нависавший над заливным лугом, и росли по нему красавицы-сосны; их лилово-янтарные стволы и могучие крылья крон были видны отсюда.
Везде — и тут, под берегом («под горой»), на котором стоял их дом, и в углу, на Быстром, где река сворачивала вправо, остановленная крутизной и пригожим лесом, и там, «под родителями», то есть под старым погостом, Юрка купался «с головкой» (нырял!), рыбачил, ловил раков. По этой реке гонял он отцову лодку — до постройки моста в большую воду перевозил в ней батя людей. Под берегом стоял его с Валеркой шалаш, о котором долго никто не ведал, в который прибегала к нему Алевтина. Это уж потом, когда потеряли всякий стыд, он ходил к Альке домой, а то и оставался на ночь у нее — спала Алевтина на мосту, как называли у них сени, на старинной деревянной кровати с рядновым клетчатым пологом. Всего и было их счастья — одно лето и часть зимы. Считалось, что Женька, спавшая в доме, не догадывалась про них. Считалось.
А вот там над заливным лугом был кирпичный завод, где работала его мать, когда отец взял ее замуж. Давно нет кирпичного завода, но место это звалось — «где кирпичный стоял», и в иные годы там высыпали шампиньоны.
Он смотрел на поле за их огородом. Оно разливалось направо до шоссе, прямо — до погоста, левее — до Быстрого. По этому полю, по любой пахоте, по любым посевам торили Ледневы да Бокановы тропку к реке — вон в пшенице, уже сильно поднявшейся, пошедшей в колос, ими вытоптанная тропинка. И теперь все это будет уже не их, не его. Юрка почувствовал, как свело ему скулы, лицо, нос, и он вдруг заплакал, чего не было с самой смерти отца.