Какие это были живые лица, какие глаза, пусть без зрачков, но со столь выразительными взглядами. Какие были тела — безупречно атлетичные, замершие в середине движения, прекрасного в своей незаконченности. Было все, даже складки на одежде, казалось, можно тронуть рукой и расправить.
Все было последовательно, живо, абсолютно гениально. Но, конечно, кроме определенных, выразительных черт, ничего не осталось от тех людей, которых мастер пытался изобразить. Ни излюбленных поз, ни выражений лиц, ни характерной одежды.
Эпохи сменялись, и то, что оставляло память о римлянах, казалось мне слишком обезличенным для тех, кто умер столетие назад.
Но как же хотелось плакать от такой красоты.
Сам мастер умер на исходе восемьдесят седьмого года жизни. Некому было увековечить в этом зале и его, чтобы люди, ныряющие в купальни и пьющие вино, смотрели на скульптора, которого уже нет.
Но, как ни смешно, только его я и знала, а все остальные были просто мраморными, прекрасными мертвецами с белыми руками и точеными пальцами. Когда люди, ушедшие и пришедшие, стали мне привычны, я поняла, как холодно здесь. Все было похоже на фотографию, которая проявляется постепенно. Казалось, мучительная красота статуй давно должна была покрыться коркой льда. Это был не тот холод, который ощутим сразу и делает губы синими, а руки неприятными. Холод, который чувствовала я, продирал что-то внутри, от горла и ниже.
Они были здесь, и было их много. Я стала искать их взглядом, некоторые были в человеческих телах. Люди, которых нанимали, чтобы они пили, ели и купались знали, что должны быть готовы и к тому, что их на некоторое время позаимствуют. И я поняла, что среди тех, о ком я подумала сначала, что они мертвецки пьяны, были наши вечные господа. Они глядели в пустоту, подволакивали ноги, приоткрывали рты. Мне стало жутко.
Я знала, что еще больше их остается невидимыми. Где же Первая?
Я слышала, что однажды она тоже устраивала вечер в стилистике древнего Рима. Он был, однако, еще более тематическим. Она воспроизводила пир Гелиогабала с обязательной, финальной гибелью всех гостей в море цветов. Они все тогда перевоплотились в людей, чтобы почувствовать, как те умирают.
Орфей, когда узнал об этом, сказал, что с определенной точки зрения концепция представляется гуманной. Люди эти, в конце концов, не знали и не чувствовали, что погибают.
Я испугалась, что Первая захочет повторить нечто подобное сегодня, а я взяла с собой Медею, и мой Орфей, кроме того, останется без меня.
Я уже хотела рассказать Медее о том, что слышала про пиры Первой, чтобы она ушла отсюда поскорее, как рядом опустился Орест. Орест нежно сжал мою руку и вручил мне золотой кубок с вином, пахнущим медом и пряностями еще сильнее.
— Не мог смотреть,— сказал Орест.— Как такая задумчивая особа скучает, хоть вокруг и царит веселье.
В этой фразе было ровно столько самоиронии, чтобы она показалась обаятельной. Я взглянула на Медею и увидела, что она увлеченно рассказывает что-то Тесею. Должно быть, я и вправду задумалась. И Орест знал, что со мной такое бывает. Он частенько проявлял ко мне мужское внимание, приятное и ненавязчивое, и я даже считала, будто нравлюсь ему, а затем всякий раз разубеждалась в этом, увидев его с другой женщиной.
Орест был режиссером. Он снимал потрясающие короткометражные фильмы, в которых даже носящийся по ветру пакет казался символом такого одиночества, что хочется умереть. Себя я гениальной не считала, хотя, надо признать, определенный талант у меня действительно был, раз Сто Одиннадцатый обратил на меня внимание. Однако меня окружали люди, которые действительно творили нечто абсолютное — во всех смыслах.
Орест был высокий и изящный молодой человек. Я знала, что он провел на Свалке некоторое время, а также, что он ведет не слишком здоровый образ жизни, что в наше время опаснее, чем в любой другой исторический период. Но ничто из того, что с Орестом происходило, словно бы не оставляло на нем никаких следов. Он всегда был весел, несколько манерен и обаятелен. Он, как и вторая питомица его хозяина, Артемида, был вынужден (хотя в случае Ореста это явно не то слово) играть в представителя высших парижских классов шестидесятых-семидесятых годов. Играл он, надо сказать, убедительно, не пропуская ни одной юбки и ни одного повода выпить.
Его спутница и соратница Артемида была моей хорошей подругой. И хотя она выглядела достаточно агрессивно, ей не хватало тонкой сигаретки, пастиса со льдом и маленькой собачки, чтобы довершить образ бессердечной парижской богачки. За счет этой нехватки диоровский нью-лук платьев Артемиды, черные перчатки, шляпки, норковые накидки, бриллиантовые кольца — все было лишь предвкушением ее надменной раздражительности, с которой никто никогда не сталкивался. И хотя черты лица Артемиды тоже сообщали некоторую злость то блеском зеленых глаз, то ярким изгибом губ, она, в конце концов, никогда не подтверждалась. Артемида была самым добрым человеком, которого я когда-либо знала. Вообще-то она играла в театре, причем всегда главные роли, но делала это без любви и счастья, хотя и нравилась своему хозяину.
Основной деятельностью Артемиды была благотворительность, она собирала деньги для обитателей Свалки, тайно проносила им еду, воду и лекарства. Артемида была бесстрашной и прекрасной, я хотела бы когда-нибудь стать похожей на нее (хотя я давным-давно выросла в ту, кто я есть, конечно).
Артемида тепло улыбнулась мне. У нее всегда были силы и энтузиазм, и я была уверена, что вечер для нее только начинается. От нее пахло не только духами, но и косметикой. От Ореста пахло, в основном, алкоголем.
Тесей незаметно исчез, я поискала взглядом Гектора, он топтался у чаш с вином, делая вид, что раздумывает, какое выбрать. Гектор выглядел нелепо, и мне захотелось позвать его к нам.
Он сделал вид, что не услышал меня, и я решила его не неволить.
Орест уже успел познакомиться с Медеей, пока я над чем-то раздумывала, и теперь я слышала, как он рассказывает ей о гостях. Про Неоптолема я и так все знала, он был у нас на небосклоне второй звездой, но, в отличии от Тесея, блуждающей. Неоптолем был заносчивый художник с невероятно редким даром. Он видел их. И поэтому он путешествовал от одного хозяина к другому. Они любили смотреть на себя, любили, чтобы он их рисовал. Сейчас Неоптолем, кажется, принадлежал Четыреста Тридцать Четвертому. То, что Неоптолемом никто в отдельности не владел придавало ему мобильности, самомнения и критичности. Он даже некоторое время жил со мной, пока Гектора еще не было, и рисовал Сто Одиннадцатого, но так и не дал мне увидеть его. Неоптолем сказал, что для моей хрупкой психики это будет слишком большим потрясением.
Он был неизменно харизматичный, но иногда в этом почти даже неприятный. Неоптолем одевался в стиле двадцатых годов, в этом плане мы были соседями. Он называл себя абстракционистом, и это было забавно, потому что рисовал он, в основном, их.
Они не спорили. Даже для самих себя это были существа абстрактные.
Неоптолем прошел мимо нас, швырнул на подол моего платья корку от апельсина. Это могло значить что угодно, но, скорее всего, он имел в виду, что после вечера начнется наша ночь. Орест задумчиво кивнул, Артемида сказала: