Не бунтовщик и не экстремист, но все же гегельянец, ректор Мархейнеке вряд ли выглядел совсем незапятнанным в глазах прусских властей, и им не составляло труда призвать в этот день на роль оратора какого‑нибудь более ортодоксального и более удобного двору богослова. Но это еще вопрос, согласился ли бы он сказать что‑то хорошее о Гегеле?
Мархейнеке не сказал ничего необычного, во всяком случае, ничего такого, что прозвучало бы странно на наш, людей XX века, слух. Выбор определялся его положением: обычные слова пастора о расставании души с телом и ее одиноком блаженном полете после того, как она оставила тело здесь на земле. Студенты Гегеля знали, что сам Гегель ни во что такое не верил. Для присутствовавших на церемонии друзей, из тех, кому он выражал соболезнования по случаю траура, как, например, Генриху Бееру, не составляло тайны, что в подобной ситуации он тщательно избегал упоминаний о бессмертии индивидуальной души, личном боге, о какой‑нибудь молитве… (С3 299–300)[9].
Но наряду с бессмертием на небе оратор приберег место для бессмертия земного, несомненно, более дорогого философу: его творения сохранятся запечатленными в мыслях и сердцах грядущих поколений.
Мархейнеке превознес «благородство духа, ощутимое во всяком проявлении его натуры, доброй, приветливой, благожелательной; в возвышенном образе мыслей, в безупречном поведении и обходительности, в величавой невозмутимости и детском простодушии характера»…[10] Он хорошо описал, каким был Гегель. Но кое — какие черты он оставил в тени. Благожелательный и обходительный? Да, конечно, но не всегда. Насчет «детского простодушия» Мархейнеке перебрал. Многие при этих словах, должно быть, скрыли улыбку.
Не исключено, что вместо улыбки на некоторых лицах отразилась досада, когда пастор похвалил «свойство ума, благодаря которому Гегель легко примирялся с любым предрассудком (Vorurteil) при условии его точного познания». Сомнительная похвала. Разумеется, труды Гегеля отнюдь не свидетельствуют о таком благодушии по отношению к тому, что по праву или по недоразумению философ считал предрассудками. Он их отвергал и опровергал со всей строгостью. Выдвигая ложную идею «примирения», Мархейнеке, возможно, сам того не сознавая вполне, присоединяется к попытке однозначно истолковать Гегеля: мол, к концу жизни он «приладился» к политической и религиозной ситуации в Пруссии и принял все, что она подразумевала, включая «предрассудки». Единственное, что тут можно сказать, так это то, что если Гегель и впрямь «примирился» с предрассудками, то предрассудки, со своей стороны, никак не желали с ним мириться.
Второй оратор привел строгие тому свидетельства, не пренебрегая при этом минимумом мер предосторожности в отношении цензуры, полиции, юстиции, с которыми он не так давно поучительным образом столкнулся.
Большая часть собравшихся должна была удивиться, увидев, как к гробу Гегеля неожиданно выходит этот человек — Фридрих Фёрстер. Кто его пригласил? При чем тут он? Публика, верно, приготовилась слушать философа, который скажет прощальное слово над могилой знаменитого философа. При этом большинство присутствующих, в частности студенты, не иначе, ожидали, что этим человеком станет Ганс. Но не слишком ли бы это было дерзко? И не столь скомпрометированные философы, ученики Гегеля, и те подверглись репрессиям, оставаясь под подозрением. Кто‑нибудь просил их выступить? Существовали какие‑то договоренности, о которых нам ничего не известно?
Правда, Фёрстер считался другом Гегеля. Храбрый участник войн за национальное освобождение, в свое время поэт, и главное, историк Пруссии, он не поладил с репрессивным монархическим аппаратом. Но когда он несколько обуздал себя, по крайней мере, в публичных выступлениях, Фёрстер снискал милость короля. Некогда профессор военной академии, он был отстранен от преподавания, хотя ему дали официальный пост, позволявший «заработать на хлеб», а историческими штудиями он занимался в частном порядке. Позже Фёрстер скромно и неназойливо примет участие в первом издании полного собрания сочинений Гегеля «силами друзей покойного» (1832–1845)[11]. Опорой прусского деспотизма его никак нельзя считать.
9
Как отмечает Куно Фишер, «мотивы утешения были самые простые, самые естественные и самые из ряда вон выходящие. Он утешал горюющего отца, говоря не о бессмертной жизни на небесах, но об обветшалости нынешней земной жизни».
11