— Но ведь смех над тем, что священно, — символ победы и овладения.
— А мы победили и овладели. Как это ты ухитрилась извлечь так много оттуда, где не было ровным счетом ничего, кроме пустого гонора?
— Именно потому, мой Лев. Ведь правду говорят, что Бог создал слово из молчания, лист из бездревесности, а калам Его был изострен много раньше, чем вырос коленчатый тростник для него.
— Да, я тоже знал похожую притчу, но не понимал, потому что был уверен, что понимаю, и не утруждал себя думанием. Вот какова она.
И он рассказал своей женщине старую суфийскую историю, которая называлась -
Однажды трое путешествующих мастеров пришли в некий дом, где была стена, в ожидании их работы оштукатуренная самым лучшим, белым и гладким алебастром, или ганчем. Ни одного пятнышка иного тона не было на нем, а гладкость была такова, что даже легкое перышко, пущенное с верха стены, плавно скользило до самого низа, не пытаясь оторваться. Прозрачность алебастра была такова, что свет мог пройти ее насквозь, — так светится чистое масло в сосуде из гробницы фараона Тутанхамона.
Остановились перед стеной мастера и задумались: а были они — христианин, мусульманин и бродячий суфий.
— Что бы вы хотели нарисовать на ней, друзья? — спросил дервиш. — Чего, по-вашему, достойна эта идеальная поверхность?
— Я бы воплотил на ней райский сад во всем великолепии и кипении его образов, — ответил, подумав, христианин. — Пусть вечно распевают птицы на ветвях огромной смоковницы, и трудолюбивые осы вечно жужжат в ульях их ранних плодов, чтобы опылять поздние. Пусть розы и виноград обовьют ее ствол, и в тени их пусть вечно бродят олени, чьи рога подобны веткам и временами сплетаются с настоящими, покрытыми листвой, чтобы тут же без вреда рассоединиться. А меж корней смоковницы пусть летят, кружась, благоуханные потоки, и прекрасные девы и отроки, вечно юные, пусть резвятся на их берегах безо всякого греха. Все это и многое другое изобразил бы я так, чтобы глаз скользил по веренице перетекающих друг в друга образов и почти незаметно для себя наполнялся и проникался их благом.
— Ты описал наш рай, — улыбнулся мусульманин. — Однако молодец ты, что дошел до мысли о необходимости движения: ведь Ветхий Завет устами своего Экклезиаста говорит о мертвечине всего остановленного и проповедует, что оно тлен. Я уж боялся, что ты захочешь крепко запечатлеть тут ваши излюбленные символы: крылатых ангелов, которые, на мой взгляд, ничем не лучше гурий, нимбы, лики, арфы и мистическую розу о семнадцати лепестках. Слов нет, это, пожалуй, и в самом деле верные, хотя приземленные изображения иного, двойники того высшего, что через них просвечивает. Такую уступку я, истый правоверный, так и быть, сделаю тебе по причине нашей дружбы. Но посуди сам: зачем переносить в небо те земные вещи, которые сами суть его отражения? А если ими небо говорит с землей, это еще не значит, что тебе удастся сманить его вниз еще раз. И вообще, пусть миры дальний и ближний, горний и дольный пока пребывают на своем месте.
— Пусть так. Но как бы ты сам поступил с этой стеной? — спросил христианин.
— Я бы постарался изобразить или хотя бы намекнуть на неизобразимое, то, чего не встретишь в природе: вписать в восьмиугольник шестилучевую звезду, а в звезду пусть будет вписан треугольник, а в него — снова звезда; и внешние октаэдры этих замкнутых орнаментов пусть откроются наружу и сплетутся, образуя в своей глубине иной узор, невиданной сложности и соразмерности, который поворачивается то внутрь, то вовне себя, даря стене одновременно объемность и проницаемость и скрадывая ее ограниченность — так, чтобы казалось, что ты вот-вот пройдешь ее насквозь, как пророк Иса, или ускользнешь по ней вверх, в сияющие выси. Ибо такой узор, как и прочие любимые нами, но более простые, указывает на рай лучше, чем ваши мечтания, ограниченные слабостью вашей фантазии и вашим следованием природным образцам.
— Хороша твоя мысль, да уж больно холодна, — ответил христианин, — да и, говоря о природе, недооценил ты щедрость, с какой она раскрывает себя в деревьях, зверях и цветах и сосредоточивает в каменных картинах, которые нарисовал вовсе не художник, а ради него — сам Всевышний.
И они начали со всем знанием дела обсуждать обе идеи: ибо мусульманин знал толк не только в художественной геометрии, но и в рисовании миниатюр, а христианин уже не раз соблазнялся абстракцией и фантазиями в духе родившегося много позже Мориса Эшера.
Слушал их дервиш и ничего не говорил, не желая мешать их собственному пути. Однако вот что он думал при этом: