Эмайн засомневался, можно ли для некоей оказии спрямить тело, ничего в нем не сломав и не повредив.
— Да это ерунда, просто ломка у него, чудака, такая, — пояснила кельнерша. — Или приход, точно не скажу.
— Кольнулся, что ли?
— Не видала я при нем ни баяна, ни дербана. Или с собой приносит, или, того лучше, вырабатывает в себе и гоняет по кругу один и тот же авторский коктейль Джеф. Жадина такой — не поверите!
— Оживший символ вечного невозвращения, — глубокомысленно съязвил священник.
— Возвращается он как раз аккуратно — едва солнышко взойдет, — девушка расставила стаканы и взялась теперь за бутыли, запорошенные едва ли не вековой пылью и плесенью. — Не понимаю, ради чего только. Разве что за своим антикварным зельем: купит в кредит одну бутылку и полгода держит в моем шкапике, ну, я ему каждый раз и капаю в наперсток воробьиную дозу. Вот такая он непростая штучка, этот лорд Балморал.
Она выставила на столик рядом с закольцованным лордом квадратный мутно-зеленый штоф и такую же, но чуть более прозрачную стопку.
— Постепеновец в деле самоубийства, — продиагностировал Эмайн, сразу распознав марку. — Травится настойкой артемизии абсинтум, самой страшной полынной горечью в мире: хинин и то ее слаще. По мне уж лучше бы ему радиоактивный чернобыльник в зеленом вине настаивать или артемизию драконью, то бишь тархун или эстрагон, — в кахетинском красном, что есть дальний родич мальвазии: во второй похоронили герцога Кларенса, а в первой — одного духанщика по имени, кажется, Кинто или Камо.
— Да его ничто не берет: ни спирт, ни ректификат, ни безденежье, — буркнула кельнерша. — А однажды — с горя или спьяну — свалился со здешнего седьмого неба на мостовую, так и то не разбился, только покалечился малость. О себе с той поры говорит, что, как Антей, возродился от прикосновения к матери-земле. Ох, боюсь, кто-то иной из него получился — ведь хром он стал не на правую, а на левую ногу! Шрам еще этот на лбу, точно молнией в него наискосок метнули. И, заметьте себе, — совсем рыжий!
— Три метки сатаны: хромота, клеймо и обильный огненный волос, — согласился с ней Эмайн, скорчив самую глубокомысленную мину. — А что, свою рыжину он тоже после падения приобрел?
— Всё шутите, — кельнерша отвернулась, чтобы подобрать с пола гладкий черный цилиндр и такие же лакированные штиблеты: первый переставила поближе к денди, вторые попыталась водрузить рядом со стопкой, но вовремя спохватилась и поменяла предметы местами.
— Шучу? Нет, просто сочиняю, — ответил он. — В ноябрьский холод, мрак и мразь, в кружение огней выходит Странник, не боясь, искать, что смысла в ней, — а именно, в квадратной бутыли с круглым горлом, сем совокупном знаке земли и неба. Да и все в этом городе носит на себе их знак: пресная вода падает сверху вниз, как железный занавес, а каменные соборы легкими двойными фонтанами вздымаются в небо, швыряя в него целые чашки солоноватых океанских брызг.
Балморал тем временем, либо увидя принесенное, либо будучи потревожен разговорами, упруго разомкнулся и прянул на сиденье, цепко ухватив бутылку и с умеренной алчностью поглаживая как ее ян, так и инь. Как он ни был изношен телесно и духовно, однако все-таки скептического определения кельнерши не заслуживал: из-под фрака светилась рубашка с белейшим пластроном, упомянутые выше облачения для крайнего верха и крайнего низа только что побывали в руках лучших мастеров чистильного дела, а в петлице сверкала золотая булавка в виде циркуля. Нет, не тянул этот шут на клошара или наркомана! А вот чем-то неуловимым он был похож на Василия-Василису, пророка и пьянчугу — может быть, своей отключкой или язвительным огоньком в неподвижном правом глазу. Или даже не так: все черты, роднившие его с Василием, и все колебания их темперамента были выражены в Балморале ярче и контрастнее, так что не одному Агнцу, самому себе он казался по временам двойник и близнец. Его лицо было всем попеременно: фантастически менялись черты — и вот перед вами крестьянин из нормандской глубинки, вот — знатный испанский гранд, утонченный восточный деспот, горделивый «аристо» из тех, что восклицал в годы Великой Французской Заварухи: «Что же, повесьте меня на фонаре, олухи, если думаете, что вам от того станет светлее!». Рыжеволос он был, как Нерон, рыжебород, как Фридрих Барбаросса, мститель, спящий в горе. В облике чередовались надменность и бессилие, величие и вялость, страх и дерзновение. Безумное сверкание, непостижимый калейдоскоп — и какой актер был бы явлен миру, стоило б ему воскреснуть духом! Но то, что порождало саму игру, то, что стояло недвижимо в глубине, подобное черному подземному озеру, — выглядывало наружу лишь через два провала нездешних — и тоже двояких — гневных и тоскливых черных глаз, пульсировало в жилах огромного лба, что был наискосок перерезан извилистой чертой багрового шрама. По сравнению с тем, что Эмайн прочитывал в бездне этой души, все богатство и метаморфизм внешней жизни казались пустой круговертью реклам на пасмурных улицах Города Мира.