Моя мать ходила вокруг меня маленькими, сколько позволяла ее узкая юбка, шажками — взад, вперед, точно нетерпеливый страж. Сквозь вуаль, спускавшуюся с украшенной зелеными перьями шляпки, сверкали ее красивые карие глаза. Плотно облегающая блузка подчеркивала тонкую талию. Свои золотые часики, висевшие на груди, мать держала в руке и считала минуты. Временами она опасливо поглядывала в сторону шоссе — а ну как кто-нибудь нас заметит? Видя ее смущенной, я чувствовал себя вдвойне виноватым. На ходу, не сбавляя шага, она стегала траву своим зонтиком, ручку которого обвивала черная змейка с красными стеклянными глазками. Груда моего платья и белья валялась под ивой, будто старье, скинутое бродягой. Как могла моя мать со своими утонченными манерами, первая дама среди староградских дам, спокойно выносить сие непристойное зрелище? Не дай бог кто-нибудь из знакомых увидит, как она караулит здесь убогую мою наготу! Это было бы поистине трагично. Моя стеснительность была лишь отражением ее стыда. И в то самое время как тело мое с жадностью принимало ласку солнечных лучей, душа моя корчилась в муках оттого, что блаженство это краденое. Слух с наслаждением внимал тихим мелодичным звукам — это доверчиво лепетала что-то в своих илистых берегах речка Безовка.
Едва кончалось время, предписанное для загорания, как мать отдавала команду одеваться и прятала часы за пояс. «Живей, живей!» Она в нетерпении теребила свой кружевной платочек, сделавшись вдруг суровой и неумолимой, — ведь могло случиться, что в самое последнее мгновенье кто-нибудь незваный сунет нос в этот укромный, тщательно выбранный уголок. Всякий раз мне приходилось выслушивать горькие упреки, потому что, при всем старании, я не мог угодить матери. Разомлевший от лежания на солнце, я двигался, точно во сне; перед моими глазами плыли зеленые круги, и я никак не мог нашарить рукав рубашки. А балансирование с очередной штаниной почти всегда заканчивалось моим отчаянным паническим воплем: одна из здешних сонных, неуклюжих, холодных лягушек вываливалась оттуда прямо мне на босые ноги и гигантским прыжком скрывалась в заводи под ивой.
Я БЫЛ ТЯЖЕЛО БОЛЕН
«Нет худа без добра», — говаривала, бывало, наша старая Гата. К этому утешению она прибегала в случае любой неприятности, хотя нередко за одной бедой следовала другая, еще худшая, Гатин оптимизм иногда оправдывался. Ведь не подхвати я тяжелую болезнь, купание и загорание на солнце долго еще оставались бы для меня неизведанным наслаждением.
Восемь недель провалялся я в постели с тремя воспалениями, из которых самым опасным оказалось воспаление легких, — для семьи уездного гейтмана[1], где я был единственным ребенком, настали, разумеется, не слишком веселые дни. Доныне не могу забыть череду мучительных ощущений, которые мне довелось тогда испытать: режущий глаза свет ночной керосиновой лампы, горевшей в темной душной комнате, тяжкий бред кошмарных горячечных снов, но более всего запомнились надсадный кашель и конвульсивная дрожь, которая охватывала все мое тело при непрерывно сменяемых холодных обертываниях.
В полдень, а потом еще и вечером, всегда в одно и то же время, склонялась надо мной высокая, статная фигура отца. По каким-то причинам его присутствие было мне тогда крайне неприятно. Возможно оттого, что он по обыкновению лишь горестно молчал, затаив во взгляде тихий, печальный вопрос. Либо — скорее всего — в облике отца меня всегда что-то раздражало и, ранее скрываемое, теперь, во время горячки, вырывалось наружу. Его широкое лицо было до отвращения мягким, а черты лица невероятно правильными! Свежие, полные, с легким румянцем щеки — признак цветущего здоровья, подбородок с ямочкой. Стоило, казалось, только коснуться этого лица, как от прикосновения образуется вмятина. Отец хвалился, что он никогда, с самой молодости, не брил усов, и вот теперь они, подобно вьющемуся хмелю, тянулись от его носа до самых висков. По-видимому, он говорил правду: усы его были пушистые, густые и образовывали на лице две волнообразные коричневые линии.
Отцовские глаза вопрошали, но я не отвечал. Глаза матери — зоркие, сверкающие в темноте, точно глаза рыси, — не спрашивали ни о чем, они лишь неукоснительно исполняли свою обязанность. Зато я с тоской взывал к ним. Мать не любила меня. Я, в свою очередь, не любил отца. В нашей семье существовали лишь односторонние тяготения: отца ко мне, мое — к матери. Конец этой коротенькой цепочки повисал к пустоте, ибо матери довольно было любить самое себя. Совершенно непонятно, почему она решила стать сиделкой на время моей болезни и моего выздоровления, когда в доме была старая преданная Гата, которая одинаково горячо, до обожания, любила и меня, и отца, и мать и которая была несравнимо добрее и ласковее. Скорее всего в этом поступке матери проявилось благочестие верующей и глубоко набожной женщины. Едва я слег, как она перестала бывать в обществе, хотя обычно это доставляло ей удовольствие, и заняла место у моей кровати. Она бодрствовала подле меня с покорным, но холодноватым терпением монахини. Напрасно я пытался навести взглядом мостик через пространство между кроватью и ее креслом — это мне не удавалось. Может, именно оттого я и хворал так долго. Из глубины своего отринутого сердца я призывал Гату, а моя госпожа мама пылала стыдом и ненавистью. Дни и ночи проходили в однообразном чередовании процедур, обертываний, безнадежного измерения температуры, приема тошнотворного, приторно-сладкого лекарства. Мать вслух читала надо мной свои молитвы. Молитвы не помогали. Я пробовал молиться за свое здоровье вместе с ней, поскольку боялся смерти. А болезнь — я это знал — была опасная.