Доктор Ганзелин, входя в комнату, никогда не здоровался. Поднявшись на цыпочки, он вешал на крючок шляпу, пристраивал в углу свою суковатую палку, оправлял полы сюртука и, не произнося ни слова, тяжело опускался на поданный ему стул, будто, подымаясь по лестнице, исчерпал последние силы. Привычным, умелым движением стягивал с меня через голову рубашку и принимался простукивать. Стук, стук, стук — осторожно и деликатно, словно будил покойника, спящего в глубокой могиле.
Я очень ясно, до мельчайших морщинок на лице вижу перед собой старого доктора. Он был невелик ростом, ходил, мелко семеня, неся свое округлое брюшко, на котором подпрыгивал стеклянный брелок от часов в виде головы индейца. Его черный сюртук всегда был застегнут только на одну верхнюю пуговицу. В слякоть он носил высокие деревенские сапоги, в которых выглядел прекомично. Руки у доктора были маленькие, но крепкие и загорелые. На тонкой шее, словно на ножке бокала, сидела круглая голова. Пухлые щеки походили на два красных шара, глаза были очень светлые, так что я даже затрудняюсь определить их цвет; лохматые брови сходились на переносице, образуя седой кустик. За ушами и на затылке сохранились еще остатки волос, но череп был совершенно голым. Под угреватым носом росли едва заметные, пепельного оттенка, реденькие, коротко подстриженные усики.
Моя красавица мать с белыми, холеными руками и выражением скорби на бледном лице, казалась рядом с Ганзелином робкой ученицей. Привыкшая повелевать, она осмеливалась обращаться к нему только шепотом. Ганзелин едва доставал ей до плеча, но как раз он-то и глядел на нее сверху вниз. Тон его был резок и непререкаем. Ганзелин не умел, а может, и не желал говорить приятные вещи. Он был врачом бедняков. Когда мать чересчур его раздражала, он сердито возвышал голос, дико вращал своими бесцветными глазками и багровел, как индюк.
После его ухода мать еще долго не могла оправиться. Она чувствовала себя униженной и корила отца за то, что он выбрал именно этого старого, толстого, неотесанного грубияна, хотя в городке, кроме него, был молодой, с хорошими манерами, доктор Марек и третий — прилизанный, корректный старичок Панц. Но у добродушного отца имелись свои причуды, и одной из них была вера в Ганзелина. Он не позволял бранить его, с достоинством отражал упреки матери, терпеливо выслушивал ее жалобы, отмалчивался, но позиций не сдавал. А ведь Ганзелин и его ничем не отличал, не оказывал ему особенного почтения, как, впрочем, и никому другому. И сам я, приученный уповать на силу и богатство, все же порой страшился Ганзелина, словно нечистой силы. Однако за время болезни недоверие мое к нему постепенно подтаивало, и в конце концов по-детски сменилось дружелюбием.
Более всего мать возмущалась тем, что Ганзелин не прописывал мне почти никаких лекарств. Разумеется, у него было свое жаропонижающее средство, пахнущее корицей и подслащенное малиновым сиропом, но только и всего. А по представлениям матери, дом уездного гейтмана, где болен сын, должен быть полон разнообразных склянок с микстурами. Ганзелин ничего подобного не терпел. Он имел собственное понятие о том, как надо лечить. Вместо намоченных в воде простыней он предписывал компрессы из творога. Компрессы эти были несравненно приятнее, но зато распространяли отвратительный запах. Высушенные горячечным жаром, они осыпались мелкими желтоватыми крупицами, а мать негодовала, что мои больные легкие вынуждены вдыхать эту мерзость.