Майор сделал многозначительную паузу и обвел глазами зрительный зал.
– Однако... его воплощение... его, так сказать, проведение в жизнь. носит характер... э-э-э... характер.
закрытый, – с облегчением вырулил, наконец, Бузунько. – То есть нежелательно, чтоб информация о розданных литературных текстах обсуждалась где-то за пределами Больших Ущер. Об этом предупреждены и жители райцентра, и жители прочих населенных пунктов. Подобное требование – часть плана по внедрению в жизнь вышеуказанного национального проекта. Прошу отнестись к этой части с должным вниманием и уважением. Вот.
Майор глянул на Черепицына и Пахомова, как бы ища у них одобрения, а затем добавил:
– Если вопросов нет, все свободны.
Как по сигналу, абсолютная тишина сменилась стуком отодвигаемых стульев, шелестом книжных страниц и негромкими голосами зрителей.
Толкаясь и обмениваясь впечатлениями, народ выходил из клуба на свежий воздух. В зале остались только сержант, майор и библиотекарь.
– Ну что, Черепицын, мероприятие проведено грамотно, так что от души поздравляю, – Бузунько пожал руку смущенному похвалой сержанту. – Я правильно говорю, Пахомов?
Пахомов устало кивнул.
8
Ночью Пахомову приснился странный сон. Будто идет он по деревне, а навстречу ему Пушкин собственной персоной. Библиотекарь, как это всегда бывает во сне, нисколько тому не удивляется, словно классикам и делать-то больше нечего, кроме как по Большим Ущерам прогуливаться да свежим воздухом дышать. Но из вежливости подходит к поэту и приветствует.
– Каким ветром, Александр Сергеевич, в нашу глушь? А Пушкин приподнимает цилиндр и отвечает:
– Да говорят, библиотека у вас знатная. Вот заехал взглянуть на это чудо света.
– Да ну что вы, – смущенно отмахивается Пахомов. – Библиотека так се. Тьфу, а не библиотека. Но ежели угодно, могу проводить.
«Порадую старика», – радостно думает почему-то Пахомов, хотя Пушкин по возрасту библиотекарю разве только в сыны не годится.
– Проводите. Если это вас не затруднит, буду премного благодарен, – отвечает поэт, и вдруг видит Пахомов, что и не Пушкин это уже, а вроде как Лермонтов. На нем расстегнутый гусарский ментик с золотыми шнурками – точь-в-точь как на известной картине.
Но Антон и тут не удивляется. Лермонтов так Лермонтов. Не Пушкин, конечно, но тоже неплохо.
И вот идут они вдвоем по заснеженной дороге и беседуют.
– А не холодно вам, Михал Юрич, в ментике-то одном? – спрашивает он Лермонтова. – Все-таки зима на дворе.
А тот презрительно кривит губы, мол, не Кавказ, но переживем и это.
Помолчал Антон, а потом решился придать беседе более непринужденный характер.
– А я вот всё хотел спросить вас, вы только не обижайтесь, но как это у вас в «Демоне» львица «с косматой гривой на хребте» оказалась? Вы, наверное, просто львиц не видели, да?
– Какой еще к черту «Демон»? – возмущается тот. – Вы, может, «Бесов» имели в виду? Так там нет никаких львиц с гривами!
Поднимает Антон в изумлении глаза и видит – рядом-то Достоевский шагает. В темно-зеленом пальто с отворотами, точь-в-точь как на известной картине.
– Извините, Федор Михалыч, – говорит Антон. «Бесы», конечно. Перепутал. Бес попутал.
– Ай, бросьте, – машет рукой Достоевский, а потом, сменив гнев на милость добавляет:
– Послушайте, вы бы мне лучше денег одолжили. Рублей пятьсот. Проигравшись я.
– Так нету, – оправдывается Антон.
– Ясно, что нету, – фыркает тот недовольно. – А были б, так и не дали, пожалуй. Еврей, что ли?
– Да нет, – удивляется Пахомов. – Почему? Русский. – И добавляет для пояснения своего материального положения: – Интеллигент.
– Еще хуже, – хмыкает тот.
Тут Антон хочет что-то возразить, но видит, что борода у Достоевского вроде посветлела, побелела, и это уже совсем не Достоевский, а Толстой Лев Николаевич.
Причем в черной толстовке, точь-в-точь как на известной картине.
«Опять ошибся», – думает Антон, но уже без удивления.
– А правда, – спрашивает Толстой, – что меня до сих пор и читают, и почитают?
– Знамо дело, – почему-то окая и переходя на какой-то странный как бы древнерусский язык, отвечает ему Пахомов. – Нонче токмо слепой да глухой про вас не вспоминает, Лев Николаевич. На что уж наша деревня от культурного благолепия далека, а и то – всяк, кто на деревне есть, как в избу воротится, так на полати и давай ваши сочинения читать да нахваливать. А иной раз соберутся всем миром на завалинке, тут ваши романы зело годны бывают. Вот такая от ваших творений душевная объединенность случается.
Толстого, видать, слова библиотекаря порадовали – идет старик неспешно, улыбается.
Но тут поворачивается классик российской литературы и говорит с ухмылкой:
– А калякал бы, ёпт, иглобрюх не скособенясь, так, глядишь, и хреновуха не перданулась бы.
И видит тут Пахомов, что не Толстой это вовсе, и не Достоевский, и не Пушкин, а Гришка перед ним стоит и щерится, как кот на сметану. А из одежды на Гришке только цилиндр, ментик, штаны непонятного фасона и лапти. Разозлился тут Пахомов да и двинул Гришке в морду. А тот как стоял, так и стоит, не дрогнув, и с укором так говорит библиотекарю:
– Нехорошо, Антоша. Людям в морды кулаки сувать – ума много не требуется. Так и беде недолго случиться. А ты, как Толстой попробуй – добротой да терпением. Авось и пронесет.
И шкварк – в морду Пахомову. Тот так и рухнул в сугроб. Лежит Пахомов в сугробе и чувствует, что в горле аж сперло от жажды. Берет он снег горстями и в рот сует. А только нет у снега ни вкуса, ни цвета. Как воздух – никакой. Аж дышать тяжело стало.
А Гришка стоит над ним и смеется:
– Шкрябай, шкрябай. Близок, ёпт, локоток, а хер укусишь.
Тут и проснулся библиотекарь. Сердце колотится, а во рту и вправду пересохло.
«Приснится же такое. Надо бы воды хлебнуть», – подумал Пахомов. Но сил вставать у него не было. Только губы пересохшие облизнул и уснул. И до утра ничего ему больше не снилось. А утром сон ушел в подкорку пахомовского мозга и хозяина не тревожил. А если б и потревожил, то все равно б Пахомов не обратил на него никакого внимания – в сны не верил, не так воспитан был. С другой стороны, верь не верь – от судьбы все равно не уйдешь, так что и говорить не о чем.
9
Новая неделя началась, как начиналась в Больших Ущерах всякая новая неделя. Никакой особой перемены в настроении и порядке вещей не наблюдалось: рабочий народ, потягиваясь и позевывая, одевался и шел на работу, старики принимались хлопотать по хозяйству, мамы кормили и отправляли детей в школу, что в пяти километрах от Больших Ущер, то есть в райцентре. Однако что-то все же неуловимо изменилось – может, задача, поставленная накануне перед каждым жителем деревни, незримо витала в зимнем воздухе, а может, просто литература, о которой уже никто со времен школы не помнил, вдруг оказалась актуальнее кино и телевидения – они только нагло пользовались ею, то как служанкой, то как рабыней, то как наложницей. Теперь же поэты и писатели вроде как снова обретали давно утерянный ими статус властителей дум. И книжки с заложенными страницами, хоть и лежали нераскрытыми, но уже как будто требовали к себе внимания, просили не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. А потому к вечеру того же дня кое-кто решил кота за причинное место не тянуть, а быстрее отмучиться и вызубрить положенный отрывок, главу или что там еще.
Валера-тракторист был как раз одним из таких активных. Тексты ему достались стихотворные и по большей части исключительно заумные, чему он был рад. Дело в том, что Валера, хоть и был неуч неучем, но к знаниям тянулся. Теперь, зубря стихи какого-то Иосифа Бродского, он ощущал некоторый душевный подъем – мол, и ему теперь будет чем щегольнуть. Несмотря на то что с самой школы Валера стихов не учил, память у него оказалась прекрасной – через час он уже декламировал «Натюрморт», немного спотыкаясь на слове «епитрахиль», но все-таки продираясь сквозь строй заковыристых рифм и непростых переносов строчек. Он решил, что с утра перед работой обязательно заедет к Таньке в продуктовый похвастаться новыми знаниями. Танька явно строит ему глазки, а спонтанный визит с декламацией стихов был бы очень уместен.