— То-ва-ри-щи!
Савинкова сжали у кафедры. Он видел, как бледнел оратор, как прорывались педеля, а студент кричал широко разевая рот. Аудитория взорвалась бурей молодых рук. У Савинкова похолодели ладони, дрожала острая дрожь. Взбежав на кафедру, он крикнул во все легкие: — Товарищи!
За ним поднимался увалистый толстяк, флегматично начавший цитировать Пушкина:
«Паситесь, мирные народы»
— Браво, Щеголев! — Гром рук в который раз сотряс аудиторию. Сероразноцветной толпой студенты валили в коридор. Кто-то сжал локоть: — брат, Александр, в свежей форме горняка. Толпа разорвала. Против течения бежал студент Хрусталев-Носарь: — Провокация! В раздевальне суб-инспекция, педеля обыскивают шинели! — Студенты рекой бросились вниз.
За окном плыла серая, петербургская ночь. От возбужденья речью, толпой, Савинков не спал. Возбужденье переходило в мысли о Нине. Она представлялась хрупкой, с испуганными глазами. Савинков ворочался с боку на бок. Заснул, когда посинели окна.
Утром Нина проводила теплой рукой, по заспанному лицу, потягивалась, натягивая на подбородок одеяло. За стеной кашлял Савинков.
— С добрым утром, Нина Сергеевна — проговорил весело в коридоре.
— С добрым утром — улыбнулась Нина, не зная почему, добавила: — А вы вчера поздно пришли?
— Да, дела все.
— Я слышала, выступали с речью в университете — и не дожидаясь сказала: — Ах, да к вам приходил студент Каляев, говорил, вы его знаете, он сегодня придет.
— Каляев? Это мой товарищ по гимназии, Нина Сергеевна.
Смутившись под пристальным взглядом, Нина легко заспешила по коридору. А когда шла на курсы у Восьмой линии обдал ее снежной за ночь выпавшей пылью, синекафтанный лихач. И снежная пыль показалась Нине необыкновенной.
Студент Каляев был рассеян. Долго путался в линиях Васильевского острова. Даже на Среднем едва нашел нужный дом.
На столе свистел самовар. Горела лампа в зеленом, бумажном абажуре. Савинков резал хлеб, наливал стаканы, слушал Каляева.
— Еле выбрался, денег, понимаешь, не было, уж мать где-то заняла — польски акцентируя говорил Каляев.
— С деньгами, Янек, устроим. Университет, брат, горит! Какие сходки! Слыхал о приветствии профессоров?
У Каляева светлые, насмешливые глаза, непохожие на быстрые, монгольские глаза Бориса. Лицо некрасиво, аскетически-худое.
— Рабы… — проговорил он.
— Единственно революционная организация это «Касса». Я войду и тебе надо войти, Янек.
Каляев был задумчив, не сводя глаз с абажура, он сказал:
— Вот я ехал сюда в вонючем вагоне, набит доверху, сапожищи, наплевано. Всю ночь не спал. А на полустанке вылез, — тишина, рассвет, птицы поют, стою у поезда и всей кожей чувствую, до чего жизнь хороша!… а приехал — памятник Муравьеву, жандармы, нагайки. — Каляев махнул рукой, встав, заходил по комнате.
Над ночной стеной серых» грязных домов, в оборванном петербургском небе горело несколько звезд.
— Горят звезды, — тихо сказал Каляев, — в небе темно, а они горят, светят. Так и у нас. Беспросветно темно, а звезды всетаки есть. Горят и не гаснут.
Савинков, смеясь, обнял его.
— Ты поэт, Янек! Хочешь прочту тебе свое последнее стихотворение?
В зеленом сумраке, Савинков закинуто встал, зачитал отрывисто напевая:
— Хорошо, по моему, — улыбаясь сказал Каляев. — Знаешь кого я люблю?
— Кого?
— Метерлинка.
В Петербурге закачалась Казанская площадь. С утра из Чернышева переулка, с Невского залили ее черные, зеленые шинели студентов. Площадь переполнилась, заволновалась, пошел шум, гул голосов. У Казанского собора на руках подняли оратора с развевающимися космами, в золотом пенсне. Студент кричал что есть мочи.
Тротуаром останавливались люди. — «Эка, невидаль собрались, ну бунтуют и бунтуют». — «Да кто бунтует?» — «Студенты бунтуют» — бормотал плотный бакалейщик в поддевке, протискиваясь сквозь толпу.
Волосы оратора вились, трясся нос в насевшем пенсне. На другом конце подняли другого, плотного с короткой шеей, в очках, под бобрика. Потом из толпы вынырнул третий, красивый, в щегольской шинели. И щегольской металлически закричал: — Вперед товарищи!