Выбрать главу

Паскевич не только не пришел проводить его, но даже не распорядился насчет охраны, хотя буквально за день до прибытия Ермолова в У рус на крепость напали чеченцы-разбойники, увели табун лошадей и убили храбрейшего Татархана, осетинца, служившего Ермолову.

— Было бы лучше, если б они меня убили, — горько усмехаясь, говорил Ермолов Алексею Александровичу Вельяминову, бывшему своему начальнику штаба, который также, вместе с Алексеем Петровичем, возвращался в Россию. — Все как-никак считалось бы, что убит в бою…

Но, видно, сам господь оберегал Ермолова: и в тот первый раз, когда под Аустерлицем в 1805-м он попал в плен, и второй раз, когда на поле Бородина осколок картечи ранил его в шею, настолько не опасно, что через час он уже снова был на своем посту. Сберег и здесь, под У русом.

8 июня он приехал в Таганрог повидать место кончины императора Александра Павловича. Тоска терзала его ужаснейшая. Любое напоминание о войне, идущей на Кавказе, любое известие о потерях, понесенных русскими войсками, болью наполняли его сердце, словно он был повинен в гибели этих несчастных. Он не знал, куда себя деть. Один праздный вид его, каковой он углядел в зеркале, привел Ермолова в столь сильное душевное расстройство, что он уже хотел было ехать назад и проситься в армию, чуть ли не рядовым. И если б не мужественные действия Вельяминова, не его отрезвляющие речи, неизвестно, чем бы дело кончилось.

24 мая 1827 года Ермолову исполнилось пятьдесят. И обиднее было всего, что никто не вспомнил об этом юбилейном дне, кроме Вельяминова, никто не поздравил. Впрочем, и посылать поздравления было некуда. Свой полувековой рубеж он встретил в дороге, изгнанником, в услугах которого уже никто не нуждался. Узнав два года назад об отставке Раевского, Ермолов не без опаски прикинул на себя сей отставной кафтан и ужаснулся такому своему виду. «Уж лучше пуля горца, нежели терпеть этот позор», — пронеслось у него в голове. И вот теперь все свершилось еще хуже: его выгнали, как последнего пса, не удостоив даже похвалы за верную службу, без приказа, с соизволения Его Величества. Почему сердце его не разорвалось от горя в тот миг?.. Верить ли всему, что свершилось?..

Внешне, перед детьми он еще держался, лишь голова враз поседела, он как-то сразу сдал, сгорбился, то и дело переспрашивал в разговоре вопрос, точно стал плохо слышать.

В Таганроге же сразил его невероятный слух, будто бы прежний император не умер, а, переодевшись старцем, ушел странствовать по Руси. Не поверив сим вздорным слухам поначалу, Ермолов, вспомнив последние письма Александра Павловича и приватные беседы с ним, задумался, склоняясь постепенно в размышлении своем к вероятности такого происшествия. Ему даже вспомнился один такой разговор с императором о личном счастии царей и полководцев. Причем в разговоре этом император взялся вдруг доказывать, что истинно счастливы только странники, у них одних нет обязанностей перед обществом, семьей и родителями, ибо подчиняются они только богу, ему служат, и он один вправе оборвать их жизнь. Не это ли подлинное счастье — служить всевышнему, не подчиняясь даже церковному начальству, не это ли истинная цель каждого живущего… Распалившись такими рассуждениями, император даже покраснел, глаза его заблестели, и Ермолов впервые увидел его столь возбужденным. Вот ведь, подумалось позже Алексею Петровичу, царь всея Руси, покоритель европейских народов, а мечтает о жизни нищего, калики перехожего. Что вот это: каприз, поза или сокровенное, тайна души его, нам неведомая?..

Тогда Ермолов так и не ответил на сей вопрос, забыв вскоре о странном разговоре, а теперь вдруг эти слухи…

Они были одногодками, Ермолов даже на три месяца старше Александра Павловича, и однажды, едва в присутствии государя кто-то заговорил о смерти, Ермолов вдруг ляпнул: «А мы с Его Величеством заговоренные от смерти французскими пушками, так что жить долго будем!..» Александр Павлович улыбнулся и ответил: «Умереть вовремя — тоже великое искусство, не стоит об этом забывать!»

Может быть, и для него уготована эта вторая жизнь, а в первой наступила эта своевременная смерть?..

Летом 15 июля 1827 года в Орел вместе с сыновьями въезжал седой генерал, в котором старик Петр Алексеевич Ермолов с трудом узнал своего сына. Он въехал в город поздним вечером и, прибыв в родительский дом, строго-настрого запретил говорить соседям о его приезде, как будто возможно было сохранить в тайне такое событие. Просто Ермолову хотелось тогда одного — чтобы о нем забыли. Забыли и не вспоминали никогда.

7

Одиночество, бывает, ест поедом, а случается, и лечит лучше всяких докторов.

Мало-помалу стали затягиваться и душевные раны у Ермолова. Он уже свободно гулял по городу, отвечал на приветствия, задумал расширить загородный дом в Лукьянчикове, имении, приносившем Ермоловым 6 тысяч рублей ассигнациями в год.

25 ноября 1827 года вышел наконец царский указ о его увольнении «по домашним обстоятельствам». Ермолов отнесся к нему спокойно, даже безразлично, словно речь шла о ком-то другом. Отец, Петр Алексеевич, возмущался тем, что пенсию сыну определили в 14 тысяч рублей ассигнациями, столько, сколько получал генерал на Кавказе за год без столовых, хотя последние составляли сумму весьма солидную — 16 тысяч рублей. Кроме того, Ермолову разрешалось носить мундир. Если учесть трех сыновей, бывших на иждивении Алексея Петровича, то сумма получалась более чем скромная, в месяц чуть больше тысячи. С голоду не умрешь, но и не пошикуешь, экипаж на эти деньги не заведешь, да и о расширении дома тоже подумаешь. За все заслуги, кои Ермолов имел перед Отечеством, государь мог бы назначить пенсию и посолидней.

Отец поворчал с неделю и затих, видя, что сын этих разговоров не поддерживает. Ермолов вообще был малоразговорчив, а тут еще больше замкнулся и целыми днями сидел у переплетного станка или читал книги о древнеримских полководцах.

Несколько раз возникал слух о его предводительстве, даже делались предложения, но Ермолов вежливо отклонял их, давая понять, что для него было бы невыгодно подвергнуть испытанию свою неспособность в этом деле. Вот если б ему предложили командовать полком или батальоном, он бы с честью сие принял, да поблагодарил бы, а так он в своих-то десятинах путается, а тут еще чужие разбирать придется.

Навалилась зима, морозная, снежная. Он приучился гулять в любую погоду, по утрам обтирался прохладной водой, делал гимнастику, стараясь держать себя в форме.

— Что, надеешься, еще позовут?! — насмешливо ворчал отец. — И охота тебе мучить себя, вставать ни свет ни заря, поспал бы лучше!..

О кавказской службе своей он почти не вспоминал, зато чаще стал заговаривать о делах 12-го года и прежде всего о Барклае-де-Толли, ныне незаслуженно забытом, хотя если б не он, то проиграл бы Александр Павлович кампанию. Этот поворот в отношении Барклая-де-Толли произошел неожиданно, хотя не один раз уже, поминая изредка о своих противоречиях с ним, Ермолов высказывался о нем в высшей степени похвально. И в том проявлялась не только душевная тяга к самым прекрасным в жизни Алексея Петровича временам, он, кроме всего прочего, чувствовал себя несколько виноватым перед фельдмаршалом, ибо что уж теперь скрывать, он был одним из тех, кто подогревал враждебные страсти, направленные против его стратегии.

Тогда Ермолов и не скрывал свои чувства. Да и не только он один, многие разделяли те убеждения, что отступать — не лучший способ вести военные действия. Многие знали также, что не доволен отступлением и государь, поэтому без зазрения подвергали критике действия главнокомандующего.

Тогда, в июле 1812 года, когда Барклай-де-Толли командовал обеими армиями и шли разговоры о сдаче Смоленска, за которым лежал прямой путь к Москве, Ермолов собрал многих генералов на домашней квартире великого князя Константина Павловича, руководившего 5-м гвардейским корпусом.

Собрались Раевский, Дохтуров, Коновницын, Платов, Васильчиков, оба Тучковы — все лица влиятельные в той и другой армиях, и благодаря заводильству Ермолова много горьких слов пролилось в адрес нынешнего позорного бегства и разоренья России. Точно запруду открыли, и все чувства горячие потоком хлынули, взывая к помощи.