Выбрать главу

Приготовляя боевую и хозяйственную часть армии на случай войны с Пруссией, Суворов мало однако же верил возможности этой войны и чуть ли не более интересовался сделанным Австрией предложением о совокупном действии против Французов под его, Суворова, начальством. Заводили речь о 40- 50,000-ном корпусе, с содержанием на счет Австрии; у Венского двора зародился даже проект о сформировании 100,000-ной армии из Русских, Австрийцев, Пруссаков и французских эмигрантов, для отправки на Рейн под предводительством Суворова. Заботясь о скорейшем решении польского вопроса, Петербургский двор не отрицал прямо такой комбинации, а старался ласкать Австрию надеждой, не говоря ничего положительного. Суворов не раз списывался по этому предмету с Хвостовым, поручая ему следить за ходом дела, и приказал иметь в готовности 12,000 червонцев. Он даже сделал прибавку к своему военному катехизису: «о ветреных, безбожных Французах, которые дерутся колоннами, и которых надо бить колоннами же». Почти одновременно с существованием этих предположений, зародился слух о новой войне с Турцией, неизвестно откуда взявшийся и не имевший сколько-нибудь серьезных оснований. Сплетня однако оформилась настолько, что назначала главных начальников, обходя Суворова; это не замедлило его уколоть, и он вспомнил про представленный им в 1793 году план войны с Турцией. «Зубов — верховный начальник, главные генералы Волконский и Дерфельден», пишет он Рибасу: «да здравствует мой план... как мы глупы!» Однако и Турецкая война, подобно Французской, оказалась пуфом.

Кроме этих воображаемых поводов к неудовольствиям, у Суворова были и другие, если не совсем мнимые, то все-таки мелкие, что однако не мешало ему воспринимать их. Румянцев обращается к нему как к равному, но военная коллегия не удостаивает его прямыми сношениями — повод к неудовольствию. В какой то газете напечатано о нем что то неверно, не сходно с сенатским указом — другой повод. Патент на чин фельдмаршала не совсем сходится с патентом, данным Потемкину; в первом сказано: «за оказанную к службе нашей ревность и прилежность», во втором; «по отличным и знаменитым заслугам»; в первом: «как верному и доброму офицеру надлежит», во втором: «как верному военачальнику нашему надлежит»; в Потемкинским патенте была живописная арматура, портрет Екатерины и проч., а у Суворова ничего подобного. Новая причина указывать на несправедливость и быть недовольным 24.

Но все эти мелочи были только аксессуарами, суть заключалась не в них: Суворов помнил, что обещание его, данное именем Императрицы инсургентам, не было исполнено с буквальной точностью. Он не мог ни оспаривать отданных ему приказаний, ни делать каких либо протестующих заявлений; дело было слишком ясное, и если предписывались распоряжения, противоречившие его, Суворова, решению, то оставалось беспрекословно им подчиниться, он так и поступил, в надежде, что арестованные вскоре будут освобождены. Но прошло три месяца, а они содержались под арестом. Суворов удержался от вмешательства в правительственные распоряжения, но излил свое неудовольствие в письме к Хвостову, поручив своему родственнику позаботиться об этом предмете косвенными, неофициальными путями. «Граф Игнатий Потоцкий, Мостовский, Закржевский, банкир Капустас и башмачник Килинский, в угодность двора, в Петербурге изрядно или хорошо содержатся, но мой пароль тем не содержан; в нем (обещано) забытие прежнего, и они (должны быть) вольны. Стыдно России их бояться, ниже остерегаться; Польша обезоружена, пора им домой, и не в коня корм. Вашему благоразумию это внушение весьма рекомендую; мне совестно, хоть без торопливости. Граф Игнатий врал, и раздражение им обстоятельств должно презреть». Вероятно по этому же предмету, с намеком на предстоящий дележ Польши, он сделал в Варшаве, публично, следующее темное, аллегорическое заявление. Когда его спросили, можно ли ожидать благих для Польши последствий от мира Пруссии с Францией, он отвечал: «могло бы быть; но внутренние замешательства наиболее меня беспокоят; я не могу более того сносить и принужден буду наконец принять некоторые меры». Повторив это несколько раз к общему недоумению, он прибавил: «так как крысы, мыши и кошки находятся в беспрестанном движении в сем доме и ни на минуту не дают мне покоя, почему я намереваюсь, как наискорее, переменить квартиру». Ему действительно было мало покоя; его осаждали просьбами по всевозможным предметам и со всех сторон; в числе ходатайств попадалось немало таких, которые он и рад бы был удовлетворить, но не мог, вследствие взглядов правительства. Так по крайней мере случилось однажды, когда к нему прибыла депутация по подобного рода делу. Осведомившись о содержании просьбы, Суворов вышел к депутации.; стал посреди приемной, поднял руку вверх и прыгнул как можно выше, сказав: «Императрица вот какая большая»; затем присел к земле на корточки, пояснив: «а Суворов вот какой маленький», поклонился и выбежал из комнаты. И депутаты поняли и ушли 26.

 Ничего нет мудреного, если все эти неприятности, и крупные и мелкие, и действительные и мнимые, в общем итоге утомляли его и раздражали. Этому содействовало и дурное состояние здоровья, по крайней мере в начале. После трудной кампании он очень утомился, «еле жив», как писал он своим родственникам. Спустя некоторое время он жаловался Румянцеву, что здоровьем ослабел, что «надо временно от шума городского удалиться в малое местечко, как скоро дела перемежатся». Но дела не перемежались, и это не одно физическое, но и нравственное утомление продолжалось. «Я угрюм и молчалив, заперт в четырех стенах и скучаю, как подьячий», пишет он позже одному из своих приятелей: «лоб у меня в морщинах, я нездоров». Правда, было и противоядие: «здесь я имею утешение видеть, что за мою откровенность платят мне везде дружбой и верностью»; но от этого фон картины не изменялся. Суворов стал находить «жалкую сухость в своем апофеозе» и упоминать про необходимость «спасти свою честь на склоне дней 26.

Короче говоря, происходило с ним тоже самое, что бывало раньше и что будет повторяться позже. В сущности ход дел в Польше оставался таким, какой с самого начала был дан им же, Суворовым, лишь за некоторыми частными изъятиями; самое крупное из них состояло в арестовании пяти лиц из главных деятелей революции. Подчиненное положение Суворова снимало лично с него нарекание за такое распоряжение; всякому было известно, что оно шло из Петербурга. Да и в Петербурге вовсе не имели намерения лишать их навсегда свободы; Безбородко говорит положительно, что «по окончании дел, положено отпустить их на свет и дать полную всем амнистию». Правда, термин этот оказался очень длинным, без малого два года, так как и эти лица, и пленный Косцюшко с сотоварищами, получили свободу лишь при Императоре Павле, тотчас по его воцарении; но причиною тому могли быть обстоятельства, остающиеся нам неизвестными. Судя по приемам надзора, в лишении означенных лиц свободы не было мести, а только опасение новой смуты. Содержались они хорошо; только двое, Капустас и Килинский, вероятно вследствие их сравнительно низкого общественного положения, находились в крепости; прочие содержались там лишь в начале, да и то не все, и вскоре перемещены в нанятые для них- 198 частные дома. Наиболее опасным из всех считался конечно Косцюшко; между тем находясь в крепости, он занимал две комнаты в комендантском доме и мог прогуливаться, под наблюдением двух офицеров, в комендантском саду, а потом перемещен в частный дом с садом. Арестованные не могли жаловаться на недостаток к ним внимания; из отчетов видно, что некоторым из них посылались газеты, предлагались книги; в случае болезни оказывалось немедленное медицинское пособие, даже собирались консилиумы. На стол их тоже не скупились; на Косцюшку например. израсходовано в 8 дней 188 руб., хотя он ел очень мало и ничего не требовал. Присмотр был строгий, но не в смысле ненужного стеснения дома, а только относительно отлучек из дому, в публику. Один из приставов например, был сменен за то, что вдвоем с арестантом (оба были молодые люди) отправился тайком ночью в маскарад, причем оба были костюмированы. Вообще материальная тягость заключения ограничивалась пределами необходимости 27.

Арест и заключение пленного Косцюшки с секретарем и двумя адъютантами, а также остальных шестерых, взятых при Суворове, — кроме опасения за продолжение смуты, были вызваны желанием открыть связь польской революции с французскою, главные её пружины вообще и варшавских апрельских событий в частности. Таково направление деланных арестованным допросов. Из ответов видно, что между двумя революциями не было ничего общего. Польская была порождена событиями последнего 25-тилетия; ближайшая её цель заключалась в восстановлении конституции 3 мая. Варшавская резня родилась оттуда же, и так как была следствием взрыва страстей, то и отличалась жестокостью и зверством. Инсурекционная Польша не имела своих представителей при иностранных дворах; она была совершенно изолирована; правительство её не состояло в сношениях с Францией, что служило постоянной темой жалоб ультрареволюционной партии. Ниспровержение религии, дворянства, духовенства не только не входило в программу революционного правительства, организованного Косцюшкой, но прямо ей противоречило; террор, царствовавший тогда во Франции, наводил на Косцюшку ужас и отвращение. Инсурекционный акт гарантировал права собственности каждого; универсалы Косцюшки отнюдь не уничтожали помещичьих привилегий, а только уменьшали на время войны размер крестьянских повинностей. Верховный народный совет, учрежденный Косцюшкой, состоял исключительно из дворян; мещане были только заместителями первых, в случае их отсутствия, и имели голос не решающий, а совещательный. Это было даже шагом назад, потому что вплоть до 28 мая 1794 года, в Варшаве существовал временной совет наполовину из дворян, наполовину из мещан, с одинаковым для всех правом голоса; преобразование этого совета Косцюшкой произвело в народе большое неудовольствие. Никаких французско-революционных образцов польское инсурекционное правительство не принимало и на демократические тенденции смотрело как на наиболее опасные. «Мы и без того могли легко склонить на нашу сторону мещанина и крестьянина», говорится в показании одного из коноводов революции: «они в просвещении весьма отстали; облегчить несколько их жребий было совершенно достаточно, и не представлялось никакой нужды давать им полную вольность и равенство, которых они не могут понимать, а тем паче благоразумно ими пользоваться».