Это письмо, заканчивающееся ясным намеком насчет самого Веймарна, есть только отчасти продукт того честолюбия, которое не давало Суворову покоя. Иностранец Древиц действительно пользовался покровительством Веймарна, который возлагал много надежд на его опытность и находил в нем выдающееся дарование. А между тем Древиц отличался такою жестокостью но отношению к конфедератам, таким грабительством и неразборчивою жаждой наживы, что был главным виновником дурной славы, которою некоторые современные и позднейшие писатели очернили огулом русские войска. Один из главных руководителей польской революции 1794 года, арестованный и содержавшийся в Петербурге, дал между прочим показание, что, будучи ребенком, он был свидетелем, как Древиц отрезывал кисти рук у некоторых конфедератов, попавших в плен. Произведенный впоследствии в генералы и награжденный деревнями, Древиц, сделавшись Древичем, зажил спокойно в отставке с туго набитым в конфедератскую войну карманом 10. Недаром говорил в письме Суворов про возвращение в России варварских времен.
Неудовольствие Суворова, без сомнения раздутое его самолюбием и неудовлетворенной жаждой деятельности, питалось в особенности известиями с турецкого театра войны. Там было (или казалось ему, что было) именно то, чего он добивался, тот «отдых», о котором он писал Булгакову в январе. Особенно сильно должно было разгореться в Суворове желание перебраться в главную армию после её славных дел 1770 года. Ларга, Кагул, Чесьма были бальзамом для его русского сердца, но вместе с тем возбуждали в нем горькую досаду, что его, Суворова, там нет. Он стал добиваться перевода в Турцию и, как кажется, чуть не добился; по крайней мере в письме своем к Веймарну в сентябре Суворов благодарит за ходатайство о переводе в главную армию, а в октябре прямо говорит, что время его отъезда приближается. Дело однако почему то не состоялось, и Суворов остался на второстепенном театре войны при массе забот, хлопот и трудов и при результатах, в которых не было ничего блестящего, даже видного. Заразительная болезнь, в роде чумы, показалась в тыльных учреждениях главной армии, надо было не допустить ее в польские области; для этого пришлось изменить путь курьеров, протягивать карантинный кордон, перекапывать дороги, ставить маяки. Цистер-циенские монахи подали на Суворова жалобу, будто одна из его команд, при забирании в конфедератской деревне хлеба и скота (по присланному от Веймарна расписанию), чинила разные обиды и беззакония. Суворов пришел в негодование и с горячностью объяснял, что имеет чистую квитанцию, что времени прошло много без всяких жадоб и теперешняя является слишком запоздалою; что претензия монахов внушена единственно их злобой к Русским и диссидентам, Потом последовал от Веймарна запрос, — не принимаются ли в шпионы иезуиты. Суворов отвечал, что ни иезуитов, ни других монахов в вестовщики никогда не принимает, да и иных не весьма жалует, не так как другие начальники, которые разъезжая в карете из замка в замок, выспрашивают евреев, «едва в своих шабашах счет знающих». К этому он прибавляет: «шпионы дороговаты, командиры постов должны сами больше видеть вдали, без зрительной трубки.» От Веймарна поступают бумаги, не совсем вежливые по форме изложения, пли по крайней мере кажущиеся такими Суворову; он делает своему начальнику внушение: «осмеливаюсь просить, дабы меня по некоторым ордерам вашим частых суровых выражений избавить приказать изволили; может быть сами когда-нибудь оправдаете мою грубую истину». Наконец, неизвестно по какому поводу, в одном письме Суворов говорит о своем бескорыстии, о том, что для него тяжелее всего название корыстолюбивого лжеца и просит к этому предмету более не возвращаться.
11