О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.
Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу "Город на заре" - о строительстве Комсомольска.
Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций.
Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято исповедовали!
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из "Комсомольской правды".
С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, - есть доподлинная истина.
Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить!
Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых "друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.
Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и стала существовать как театр.
У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.
Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу.
Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале.
Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.
Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого - Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не было ни близких, ни друзей.
...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру - в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским "Театр политической сатиры".
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
- Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу зовут.
"Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
- Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там сегодня никого нет!
- Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей!
...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный голос.
- Здравствуй! - сказала она и протянула руку. - Ты из Москвы?
- Да, - сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.
- Я тоже из Москвы, - сказала Юля, - училась на медицинском, собиралась врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил меня...
Она засмеялась.
- А тебе сколько лет?
- Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины открытия Пушкинского лицея - мне исполняется двадцать два!
Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.
А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:
- Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?
- Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула.
- Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди!
...Я начал ее ждать с утра.
Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо тыквенный пирог. Потом я отправился на базар - купил яблок, слив и цветов.
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое радужное зарево.
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке...
Мне б ходить в черкеске и папахе,