Человек по-настоящему талантливый, Товстоногов добился ведущего положения в театральном мире, благодаря своему дарованию, энергии, даже некоторой смелости.
Но одно дело - пробиться наверх. И совсем другое - на этом верху удержаться.
Тут уж никакой творческий дар, никакая энергия и уж тем более смелость помочь не могут. И начинается позорный путь компромиссов, сделок с собственной совестью, рассуждений, вроде - ну, ладно, поставлю к такому-то юбилею или торжественной дате эту дерьмовую пьесу, но уж зато потом...
Но и потом будет юбилей и очередная торжественная дата - в нашей стране они следуют друг за другом непрерывною чередой - и: "Все мастера культуры, все художники театра и кино должны откликнуться, обязаны осветить, отобразить, увековечить, прославить!"...
И откликаются, освещают, отображают, увековечивают, прославляют!
И не наступит, никогда уже не наступит это заветное "потом" - вянет талант, иссякает энергия и навсегда исчезает из словаря даже само слово "смелость".
...Когда мы с женою вошли в зал и заняли места - где-то, примерно, ряду в пятнадцатом, - все головы обернулись к нам и на всех лицах изобразилось этакое печально-сочувственное выражение - таким выражением обычно встречают на похоронах не слишком близких родственников усопшего.
А Солодовников посмотрел на меня особо. Солодовников посмотрел на меня так, что я, сам того не желая, усмехнулся.
Я хорошо, на всю жизнь, запомнил подобный взгляд.
...После того, как мы переехали из Севастополя в Москву, мы поселились в Кривоколенном переулке, в доме номер четыре, который в незапамятные времена - сто с лишним лет тому назад - принадлежал семье поэта Дмитрия Веневитинова. Осенью тысяча восемьсот двадцать шестого года, во время короткого наезда в Москву, Александр Сергеевич Пушкин читал здесь друзьям свою, только что законченную, трагедию "Борис Годунов".
В зале, где происходило чтение, мы и жили. Жили, конечно, не одни. При помощи весьма непрочных, вечно грозящих обрушиться перегородок, зал был разделен на целых четыре квартиры - две по правую сторону, если смотреть от входа, окнами во двор; две по левую - окнами в переулок, и между ними длинный и темный коридор, в котором постоянно, и днем и ночью, горела под потолком висевшая на голом шнуре тусклая электрическая лампочка.
Окна нашей квартиры выходили во двор. Вернее, даже не во двор, а на какой-то удивительно нелепый и необыкновенно широкий балкон, описанный в воспоминаниях Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова".
А во дворе, в одноэтажном выбеленном сараеобразном доме, который все по старинке называли "службами", жил дворник Захар.
Был он добрейшей души человек, но горький пьяница. В конце концов, он допился до белой горячки и умер.
Жена Захара решила после похорон и поминок уехать домой, в деревню. Собралась она быстро, а перед отъездом, вроде бы на прощанье, устроила распродажу оставшихся после Захара и ненужных ей в деревне вещей.
Прямо во дворе, на деревянном столе, очищенном от снега и застеленном газетами, было разложено для всеобщего обозрения какое-то немыслимое шмотье - все, что попадалось Захару в те недавние смутные годы, когда в Веневитиновском доме, чуть не каждый месяц - а то и чаще - сменялись жильцы. Одни уезжали - неведомо куда, другие приезжали - неведомо откуда. И все они что-нибудь бросали, оставляли. А Захар подбирал. И теперь это брошенное и подобранное лежало на деревянном столе, под открытым небом, на желтых газетах - и некрупный снежок падал на рваную одежду и разрозненную обувь, на искалеченные люстры, на чемоданы и кофры с продранными боками и оторванными ручками, на всевозможнейшие деревяшки и железки неизвестного назначения.
А совсем с краю, уже даже и не на газете, как вещь воистину и в полном смысле этого слова бесполезная и пустая, лежал альбом с марками.
Альбом был очень толстый и очень замурзанный. Марки в него были вклеены как попало - неряшливо и небрежно, иные прямо оборотной стороной к бумаге. Наклеивал их, видно, какой-то совершеннейший дурак и невежда. Но альбом, повторяю, был очень толстый. И марок в нем было очень много. И когда я спросил у жены Захара, сколько она за него хочет, она - не взглянув в мою сторону и даже, кажется, не разобрав, к чему именно я прицениваюсь, равнодушно ответила:
- Пять гривен.
Я понимал, что пятьдесят копеек - это большие деньги, но я всетаки выпросил их у отца. И я купил этот альбом.
Несколько дней подряд я, как скупой рыцарь, подсчитывал количество не испорченных (не "бракованных" - так полагалось говорить) марок в "Альбоме Захара". Их оказалось что-то около двух с половиной тысяч штук. В основном это были русские дореволюционные марки.
Как большинство начинающих, я мечтал о "треуголках" с далекого острова Борнео, о черных лебедях Тасмании и Новой Зеландии, о красочных марках Бельгийского Конго. А тут все были какие-то двуглавые орлы и унылые портреты государей-императоров.
Но я не огорчался. Я знал, что есть чудаки, которые собирают именно старые русские марки, что можно совершить обмен - но для этого полагалось, по всем законам, определить хотя бы приблизительную ценность марок в "Альбоме Захара". Нужен был каталог.
А каталог, даже плохонький (я уж не говорю о знаменитом французском каталоге Ивера) стоил так дорого, что я и заикнуться не смел, чтобы мне его купили.
Но и тут отыскался выход.
Недалеко от нашего дома, у Мясницких (Кировских) ворот находился Главный Почтамт. И ежедневно, часов с двух и до позднего вечера, в здании Почтамта, у окошечка, за которым красномордый старик продавал открытки и марки, собирались филателисты и нумизматы со всей Москвы.
Не было тогда, наверное, ни клуба, ни филателистического общества, и поэтому все охотники за марками и старинными монетами толпились здесь, на этом неприютном и шумном пятачке.
Прелюбопытнейшее это было зрелище - азартные мальчишки, вроде меня, мал мала меньше, и почтенные седобородые старцы, пожилые мужчины этакого профессорского обличья - в пенсне и старомодных глубоких калошах, и мятые юркие личности неопределенного возраста, общественного положения и даже пола. И у всех, не исключая самых седых и почтенных, были прозвища. Так, например, глава всего этого сборища, непререкаемый авторитет по любым вопросам филателии и нумизматики, длинный худой старик с козлиной бородкой и противным скрипучим голосом назывался "Дядя Меша" или "Мешок".
Здесь можно было - купить, продать, совершить обмен, получить справку и консультацию и, что самое главное, у красномордого "дедушки в окошке" был каталог Ивера, в который он разрешал заглядывать всем желающим.
И вот, я отправился на Главный Почтамт. Для начала я взял с собой только одну марку - ту, которую я по неизвестным причинам особенно не взлюбил. Марка эта и вправду была какая-то ужасно скучная: большая, квадратная, с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф".
...В ответ на мою робкую просьбу, "дедушка в окошке" взял со стола вожделенный, в синем матерчатом переплете, каталог Ивера и, еще не давая его мне, коротко спросил:
- Какая страна?
- Россия.
"Дедушка в окошке" перелистал каталог, нашел нужную страницу, заложил ее бумажной полосой и протянул, наконец, каталог мне.
Я взглянул на заложенную страницу и обомлел.
Некрасивая, большая, почти квадратная марка с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф", словом, та самая марка, которая - запрятанная в пакетик - лежала сейчас у меня в нагрудном кармане, открывала раздел марок России. Она была отмечена тремя звездочками, что, кажется, означало крайнюю степень редкости, и стоила, если мне не изменяет память, не то двадцать пять, не то тридцать пять тысяч франков.