Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами.
Вечер. Над стадионом «Динамо» в светлом еще небе мирно, как шмель, гудит самолет.
Окна в комнате открыты настежь, и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звонков.
Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать — хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня. Рядом, на стуле, — Чернышев.
Он выглядит необыкновенно торжественно и парадно, в белой рубашке с галстуком, над карманом пиджака — орденская колодка. На низком столике — какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки. Таня и Чернышев, надо полагать, уже выпили, и поговорили, и повспоминали, а теперь Чернышев, разомлев и расчувствовавшись, поет, а Таня плачет. Она не всхлипывает, не закрывает лицо руками, она даже улыбается, слушая Чернышева, но по лицу ее катятся слезы, частые, крупные, которые она время от времени с досадою смахивает кончиками пальцев.
Чернышев (покачиваясь на стуле, поет).
Давай еще?
Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.
Чернышев. Праздник же.
Таня. Не «гаснет», а «бьется».
Чернышев. Что?
Таня. Не «Гаснет в тесной печурке огонь», а «Бьется в тесной печурке огонь».
Чернышев. Не имеет значения! (Потянулся к бутылке.) Давай еще?
Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит — убьет меня.
Чернышев. А если не приедет?
Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома… В котором часу салют?
Чернышев. В десять… Татьяна, ну давай еще по маленькой.
Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей!
Чернышев. Так ведь праздник… День Победы!
Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву… Чай будешь пить?
Чернышев. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!
Татьяна подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.
Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю — ты хочешь чаю?
Из соседней комнаты слышен голос: «Нет».
(Закрыла дверь) — Как угодно!
Чернышев (усмехнулся). Очередной разрыв дипломатических отношений?
Таня. «Холодная война».
Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка?
Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все надоело! День за днем — консультация, суд, арбитраж. И все дела какие-то унылые… А тут еще теперь выяснение отношений!
Чернышев. Он тебя просто ревнует.
Таня (хмыкнула). Было бы к кому! Ну, ничего! Скоро я, слава богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск.
Чернышев. Куда поедешь?
Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить — до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать… Скажи, Ваня, у тебя бывает так — привяжется один какой-нибудь сон и снится чуть не каждую ночь?
Чернышев. Я вообще сны вижу редко.
Таня. А мне вот уже который раз снится все одно и то же… Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде… И так все, знаешь, ясно — мы в купе вдвоем, большой чемодан с вещами выброшен наверх, в багажник, маленький чемодан и сумка с продуктами — в сетке… Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подрагивают ложечки в стаканах… А потом — и все это как-то сразу, вдруг — уже не поезд, а Большой зал консерватории… И не Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было…
Чернышев (сухо). Что — было?
Таня (грустно улыбнулась). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе росла старая акация… И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки — беленькая и черненькая — и слушали, как сердитый мальчик с вечно расцарапанными ногами играл мазурку Венявского…