Таня (шепотом). Что, милый?
В темное вечернее небо взлетают разноцветные гирлянды торжественного салюта.
Давид. Салют.
Таня. Да. День Победы.
Давид. Знаешь, мама… Ты не сердись…
Таня. Что, милый?
Давид (после долгой паузы). Знаешь, мама… Ты не будешь смеяться?
Таня. Нет, милый. Что?
Давид (серьезно). Знаешь, мама… Мне почему-то кажется, что я никогда не умру! Ни-ког-да!..
Звучит музыка Венявского. Взлетают в небо и гаснут залпы торжественного салюта. Далеко гудит поезд. Женщина зовет дочку со двора: «Катюша-а-а!..»
Занавес
(1945–1956)
Проза
«…Мне все-таки было уже под пятьдесят. Я уже все видел. Я уже был благополучным драматургом, благополучным советским холуем. И я понял, что так больше не могу. Что я должен наконец-то заговорить в полный голос, заговорить правду. Кончилось это довольно печально, потому что в общем, в отличие от некоторых моих соотечественников, которые считают, что я уезжаю, я ведь в сущности не уезжаю. Меня выгоняют. Это нужно абсолютно точно понимать. Понимаете, добровольность этого отъезда, она номинальная, она фиктивная добровольность, она по существу вынужденная. Но все равно — это земля, на которой я родился, это мир, который я люблю больше всего на свете, это даже «посадской-слободской» мир, который я ненавижу лютой ненавистью и который все-таки мой мир, потому что с ним я могу разговаривать на одном языке. Это все равно то небо, тот клочок неба, который мой клочок! И потому единственная моя мечта, надежда, вера, счастье — удовлетворение в том, что я все время буду возвращаться на эту землю. А уж мертвый-то я вернусь в нее наверняка».
Из магнитофонной записи беседы с Александром Галичем, состоявшейся в 1974 году, за десять дней до отъезда из СССР.
ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ
…Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо.
О том, как зреет гнев в сердцах…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
…Земля была пустыней — выжженной, вытоптанной, залитой кровью. Жаркий ветер, сметая пепел и прах, посвистывал в черных развалинах. И мимо этих развалин, что еще недавно хвастливо и гордо называли себя «столицей мира» — городом Карфагеном, бесстрастно шагали римские легионеры и мерными движениями, как сеятели, разбрасывали соль.
Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.
Горе тебе, Карфаген!
…В ту мокрую снежную зиму, когда произошли события, о которых я собираюсь здесь рассказать, в Москве, возможно, были перебои с песком (в Москве всегда с чем-нибудь перебои), а возможно, и по какой-нибудь другой причине, — но уже не римские легионеры, а самые обыкновенные московские дворники посыпали прохожую часть улицы крупной серой солью, оставлявшей на обуви несмываемые противные белесые разводы.
— Горе тебе, Карфаген! — негромко сказал я жене, когда мы вылезли из такси и через улицу, заваленную сугробами, перешли на другую сторону, к подъезду Дворца культуры комбината «Правда».
Здесь в это утро очередная студия Художественного театра — впоследствии она будет называться Театр-студия «Современник» — показывала генеральную репетицию моей пьесы «Матросская тишина».
Впрочем, и студийцам, и мне — автору, и многим другим заинтересованным лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но при этом запрещена как-то странно.
Официально она запрещена не была, у нее — у пьесы — даже оставался так называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра пьесу эту ставить, — но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные звоночки, уже зарокотали, минуя пишущие машинки секретарш, приглушенные начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо — таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, — вызвало к себе директора Ленинградского театра имени Ленинского комсомола и приказало прекратить репетиции «Матросской тишины».