И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни я делаю то, что положено было мне сделать на этой земле.
Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет!
Бутылочная и кирпичная с просветленными лицами вернулись в зал и, сморкаясь, заняли свои места в первом ряду.
И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова появился Олег Ефремов.
Прислушиваясь к звукам далекого марша, он медленно начал слова вступления ко второму действию:
— «Юность. Москва. Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые «линкольны» возят по городу иностранных туристов: туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются, вежливо задают двусмысленные вопросы — главным образом об исчезающих за ночь портретах — и с некоторой опаской поглядывают на девушек-переводчиц».
…Марш звучал громче.
Ефремов, не двигаясь, продолжал:
— «По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных киосках продают нарасхват ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у фотовитрины «Известий», с утра и до ночи толпится народ, разглядывая фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от Мадрида Университетский городок.
В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно — робкие провинциалы — мы разинув рты бродили по набережным, почтительно следовали правилам уличного движения, ездили, восхищаясь, в метро и писали длинные, восторженные и подробные письма домой…»
Ефремов улыбнулся:
— «Потом письма стали короче. Всего несколько слов — о том, что мы здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять очень нужны деньги. Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы… Нам исполнилось девятнадцать лет!»
…Пошел занавес. Ефремов стал к залу вполоборота и сказал, указывая рукою на декорацию и действующих лиц:
— «Вечер. Комната в общежитии студентов Московской консерватории. Две кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет заменяет отломанную ножку. На стене пыльная гипсовая маска Бетховена.
Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до мундштука папиросу. Таня — тоненькая, ясноглазая — караулит у электрической плитки закипающее молоко…»
Ефремов незаметно скрылся в кулисе.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Во втором антракте мы с женой быстро и молча поднялись и пошли курить.
Мы стояли в курилке возле урны — с двух сторон, как часовые, — часто и с отвращением глотали дым.
— Во втором действии Евстигнеев был лучше, — сказала жена.
— Да, — сказал я, — а в третьем действии он будет еще лучше… Только это не имеет никакого значения!
— Да, — согласилась жена, — разумеется.
Помолчав, она спросила:
— Ты очень огорчен?
— Нет, — сказал я, — все давно ясно… Это ребята на что-то еще надеются!..
И в ту же секунду, точно в подтверждение моих слов, в курилку вбежал, влетел, ворвался Олег Табаков — в белой рубашке, заправленной в ватные штаны, и в тапочках на босу ногу. Во втором действии он исполнял роль Славы Лебедева, а в третьем будет играть роль «сына полка» Женьки Жаворонкова. В ту пору основной состав студии насчитывал человек двадцать, и ряд актеров, занятых в моей пьесе, играли по две роли.
…Как странно мне бывает теперь — изредка, очень изредка — встречаться и церемонно раскланиваться с важным и представительным директором театра «Современник» Олегом Николаевичем Табаковым!..
Милое мальчишеское лицо Табакова блестело от пота.
Он подбежал ко мне и проговорил задыхающимся, плачущим голосом:
— Александр Аркадьевич, ребята просят… Ну, вы поговорите там с кем-нибудь!
— С кем, Олег? — изумился я.
— Ну, я не знаю… Ну, с этими — Соколовой, Соловьевой, черт их там разберет!
— О чем говорить? — спросил я.
Откуда-то раздался отчаянный вопль:
— Табаков?! Давай по-быстрому!..
Олег махнул рукой и убежал.
Мы с женою переглянулись. Ничего еще, по сути, не было сказано, но тоскливое чувство обреченности, предрешенности, безнадежности и бессмысленности всего, что происходит, — это чувство, так всевластно царившее в зале, уже перелетело по каким-то неведомым законам через рампу и дошло до исполнителей.