Дед обожал рассказывать героические истории не меньше, верно, чем он — обожал их слушать. Как живые вставали перед его глазами любимец деда, героический разведчик Шалва, и дедов адъютант Лешка, ловко добывавший коньяк в немецких блиндажах. Иногда к деду приезжали знакомые, и тогда он пробирался в гостиную, где взрослые курили и играли в карты. Здесь было у него излюбленное место, в большом «вольтеровском» кресле, глубоко вдвинутом в эркер, спиною к комнате. Взрослые не замечали его, и он слушал малопонятные истории и анекдоты про управдома и про тещу.
Но становилось поздно, и бабушка начинала искать его по всему дому. Надо было незаметно выбраться из укрытия, идти есть неизменную манную кашу со смородиновым вареньем и ложиться спать. И не всякую историю удавалось ему дослушать до конца. Тогда — он и сам не замечал как — приходили ему в голову собственные варианты продолжения чужих историй или счастливые концы к ним.
В его уютно устроенном мире Шалва не погибал от шальной пули, но получал орден и возвращался в родное село, где ждали его дедовские виноградники, странные на слух грузинские песни и гибкая, черноглазая Сулико.
И Лешка не исчезал неизвестно где после окончания войны… Но в этой истории не все было гладко, она прерывалась на полуслове, в ней содержалась какая-то тайна, и мальчик, не понимая дедовых недомолвок, придумывал, как вдруг принесут письмо, или — зазвонит неожиданно телефон, или — еще лучше — распахнется дверь и на пороге появится Лешка, точно такой же, как на выцветшем фото военных времен, в каске, в плащ-палатке, а на гимнастерке — боевые ордена и медали.
Обрывки этих рассказов, сдобренных изрядной долей собственных фантазий, попадали в его детский дневничок, уничтоженный после того, как все самое важное оттуда было приведено в удобочитаемый вид и переписано мелким старательным почерком в толстую «двойную» тетрадь в ледериновой обложке. Он писал в таких тетрадях года до семидесятого, пока не возникла необходимость припрятывать свои записи от чересчур ретивых господ из госбезопасности, но эта — первая, и о ней надо сказать особо.
На первой странице читаем:
«Жизнь каждого человека является непреходящей ценностью. Поэтому любые мемуары интересны, и долг каждого записывать все, чему он был свидетелем, описывать встреченных людей и истории из их жизни».
Творческая натура хозяина тетради, однако, сыграла с ним плохую шутку. Тонко чувствуя разницу между полупьяной застольной байкой и занесенным на бумагу текстом, он не мог записывать ничего дословно и подсознательно обрабатывал подслушанные в детстве истории, сочиняя отсутствующие подробности и опуская маловажные детали.
Собственно, и истории он явно не все записывал, а только те, что произвели на слушателей особенно сильное впечатление, так сказать, бестселлеры. Самым крупным поставщиком бестселлеров, судя по месту, ему отведенному, оказался дядя Влад.
«…И вот, сижу я на верхних нарах громадной казармы для новобранцев. Первые месяцы войны, неразбериха страшенная. И народ вокруг подобрался — самый отпетый: бывшие моряки, за пьянку списанные на берег. Их и сейчас никто брать не хочет, слух прошел, что эскадра уже укомплектована, так что надежды ни у меня, ни у Федьки не оставалось…
Федька-то? Федька был корабельным коком, его еще до войны за пьянку с корабля поперли. А я с ним в самый первый день познакомился. На верхние нары полез устраиваться, чемодан свой тощий кинул, на руках за ним подтянулся, вижу — передо мной вырастает эдакая могучая фигура в тельняшке без рукавов. Руки сплошняком изрисованы: змеи, мечи, якоря, а на груди, из выреза тельняшки — мачты с флагами… Оказалось, я чемоданишко свой посмел без спросу на их величества территорию кинуть, а его дом — его крепость, только я забрался, он меня за шкирку одной рукой — р-р-раз! Ну и очнулся на полу, минут через десять… Что? Да не я, конечно. Федька. Он после, когда мы приятелями стали уже, говорил:
„У тебя фигура привлекающая, так и тянет в морду дать. На тебе ж не написано, что ты японску борьбу умеешь“.
Все с этой самой японской борьбы началось. Если б не она, проклятая, Федька на меня бы и внимания не обратил. А дружба с Федькой всю мою жизнь, можно сказать, повернула. Потому что Федьку с корабля попер не кто-нибудь, а сам Батя, личность в Кронштадте легендарная. Федька этим гордился страшно, и не то что на Батю не обижался — молился просто. Мечта у него была: хоть раз в жизни еще с Батей поплавать. Да только старый он уже очень был, Батя- то, и, кто-то Федьке сказал, — перед самой войной на пенсию вышел. Где ж нам было знать тогда, как дело повернется…»