В поезде мама сказала проводнику, что меня везут в туберкулезный санаторий и надо бы отдельное купе, чтоб не заразить кого. Почему? Боялась, вдруг знакомые случайно встретятся, придется объяснять, куда едет. Заплатила ему. И конечно, нашлось купе. Вещи почти все остались в Ленинграде, надо знать мою маму, ей казалось это очень „правильным“: муж арестован, и она уезжает, все бросив, спасая ребенка. Нет, тогда я ничего не знала. Это уже после, по рассказам. Когда папу освободили, он ведь не знал, что нас нет, и сразу поехал домой. А в квартире уже жили какие-то новые жильцы, и они сказали, что не знают, где мы и что вещей наших не видели. Странно, правда? Про вещи-то папа даже не догадался спросить…
Со мной, конечно, тогда никто не советовался. А я б на месте папы узнала, кто эти люди были. Тем более папу реабилитировали, он вправе был компенсации требовать и чтоб вещи разыскали. Я часто потом вспоминала диванчик свой, папин подарок. Нет, купить такой нельзя было, кажется, по ордеру получил. Знаете, у них склад специальный был, туда конфискованные вещи свозили, и каждый из сотрудников мог брать, что понравится.
Конечно, платили, но немного совсем. И стол у меня письменный свой был, и чернильный прибор очень красивый: слоновой кости, в серебряной оправе. После войны, в Москве уже, приводит меня Толя к друзьям знакомиться. Они в центре тоже жили, на Каляевской. Я, как в комнату вошла, словно толкнуло меня что-то: на письменном столе у них прибор чернильный — мой! Он приметный был, сюжет такой специфический, из Марка Твена: Том Сойер аккуратненький и Гек Финн, с дохлой крысой в руке. Спросить? А как спросишь? Может, они его в комиссионке купили?
Что-то отвлеклась я… Да, так папа ничего у тех людей и не узнал. Хорошо хоть, догадался зайти к Ставраки, и Ставраки дал наш адрес.
Место было сказочное, где мы жили: Крым, Голубой Залив. Дом стоял на берегу, у самой воды. А я плавала хорошо, папа научил. С мая до октября купалась, далеко заплывала. До сих пор помню это счастье: теплая вода, солнце, я по ночам долго не спала, бывало, слушала шум прибоя. И я не понимала, что папа арестован, мне так и не сказали. Я считала, что он в командировке, и только удивлялась: почему так долго и почему не пишет. И наверное, это было бы самое счастливое время в моей жизни, если б с нами не жила тетя Шура с семьей. Господи, как же я ненавидела ее мужа!»
Лялина мать, по счастью, в замужестве не сменила фамилию. Справка из университета помогла ей устроиться работать в местную больницу, медсестрой. Надо было кормить семью, важно было быть незаметной. Врачей и сестер, как всегда, не хватало, и она являлась домой не раньше полуночи. Тетя Шура нашла себе какую-то странную «сменную» работу: день — с 6 утра до пол шестого вечера, день — с полшестого вечера до 6 утра. Ляля возвращалась из школы в час дня, обедала, гуляла и в пять садилась готовить уроки. Теткин муж являлся домой ровно в половине шестого. В дни теткиных «ночных» смен ровно в половине шестого Ляля слышала за своей спиной шорох открывающейся двери. Она не поднимала головы от учебников, напрягшись, молчала, уставясь в книгу, словно, кроме нее, в комнате никого не было. И он принимал эту игру. Неслышно возникнув позади ее табурета, он опускал руку на Лялино плечо и проводил ею вверх по шее, до края волос, вниз вдоль позвоночника, снова вверх и опять вниз медленным, липким, как льющийся мед, движением. После спрашивал фальшивым голосом:
«Ну, как наша девочка занимается?»
Ляля молчала настороженно, и он уходил, насвистывая какой-то пошлый мотивчик.
Но постепенно, поняв, что никому об этом не известно, он становился все нахальнее. Задержав руку на талии, медленно-медленно начинал сдвигать ее вперед, вверх. Сперва тихонько, а потом все увереннее, привычным, округлым движением гладил Лялины груди. Иногда рука его как бы нечаянно сдвигалась на живот, и, не встречая сопротивления, с каждым разом опускалась все ниже, ниже, и комкала короткую ситцевую юбчонку, и забиралась под нее, касаясь обнаженного тела. Медленно шевелились толстые волосатые пальцы, сопя, он прижимался к ней, и Ляля с отвращением ощущала спиною, сквозь тонкую ткань блузки, его напрягшуюся, отвердевшую плоть.
Настороженно вслушивалась она в новые, непонятные ощущения. Пульс бился тяжело, ритмично где-то внутри, меж плотно сжатых бедер, тянущая боль рождалась внизу живота. Лялю охватывала непреодолимая слабость, не было сил, словно в дурном сне, оборвать кошмар, вскочить, закричать. Через некоторое время она с ужасом осознала, что с нетерпением ждет его прихода. Дядюшку она продолжала ненавидеть по-прежнему, но то, что он делал с нею, доставляло неожиданно-острое наслаждение. Вдобавок ей было любопытно: что новенького проделает дядюшка сегодня, а потому с каждым разом она сопротивлялась все слабее, и жирные дядюшкины пальцы проникали все глубже, и он ощущал уже ответный трепет ее неопытного тела.