Что Шопенгауэр страдал меланхолией, ничем не доказывается. Напротив, в течение всей своей жизни он сохранил огромную самонадеянность, тогда как действительный меланхолик считает себя дурным и неспособным. Если же отождествлять серьёзного и пессимистичного темперамента с меланхолией, то нет никакого основания называть Шопенгауэра меланхоликом. Страх перед оспой и холерой ведь не может же считаться симптомом меланхолии!
Далее Ломброзо говорит о чувстве пугливости, боязни людей и т.п. – всё о явлениях, наблюдаемых у каждого невростенника и отнюдь не указывающих на душевную болезнь.
«Он ненавидел женщин, евреев и особливо философов. Собак же он любил так сильно, что не позабыл о них в своём завещании».
Если бы ненависть к евреям могла служить теперь симптомом болезни, то что бы пришлось сказать обо всём нашем мире вообще! Что Шопенгауэр ненавидел философов – вполне понятная вещь. Его статья о женщинах, конечно, экзальтированна и эксцентрична; но не даёт ли это право считать его помешанным? Ломброзо недавно в своём труде о женщинах «La donna delinquente» далеко превзошёл Шопенгауэра в этом отношении, и ему поэтому следовало бы быть осторожным, принимая женоненавистничество за симптом душевной болезни.
«Всё, – продолжает Ломброзо, – было для него предметом размышления и серьёзных осуждений. Он добивался причин самых незначительных вещей, например, своего сильного аппетита, лунного света и т.д.». Единственное, что здесь кажется странным, – это немотивированное сопоставление лунного света и аппетита, в котором Шопенгауэр неповинен.
Затем он пишет: «Он верил в говорящие столы спиритов и убеждён в том, что с помощью магнетизма хромые ноги будут выпрямлены».
Мне ничего неизвестно о том, что Шопенгауэр верил в «говорящие столы» спиритов. Насколько мне известно, он об этом ничего не писал. Ломброзо должен был это подробнее мотивировать, и прежде всего он должен был указать источник, откуда почерпнул эти сведения.
Но зато мне отлично известно, что Ломброзо сильно увлёкся шарлатанством одной спиритки и даже печатно заявил: «Я крайне сожалею и даже стыжусь, что так упрямо отрицал спиритические факты».
Далее Ломброзо указывает на пустячные вещи, на мелочность характера, которая, однако, отнюдь не может служить симптомом болезни. «Он, столь пострадавший от нетерпеливости других людей, швыряет в Молешота и Бюхнера самые страстные и несправедливые угрозы; он ни перед кем не скрывает своей радости, когда узнаёт, что правительство запретило этим учёным читать лекции». Именно вследствие того, что Шопенгауэр так много терпел от притеснений других людей, он злорадствовал, когда притеснения коснулись и его противников.
Затем он пишет: «Шопенгауэр так же считает себя жертвой разветвлённого и собственно против него направленного заговора со стороны профессоров философии, условившихся в Готе не упоминать, а замалчивать его сочинения. С другой стороны, он так же боялся, чтобы профессора высказывались об его произведениях». Это настроение Шопенгауэра находит своё полное психологическое основание в том враждебном отношении, которое он занимал по отношению к университетским профессорам. Было бы поэтому крайне ошибочным диагностировать на этом основании бред преследования, особливо в виду того, что весь способ выражения этих идей не соответствует клиническому симптому болезни.
Итак, из объяснений Ломброзо вовсе не видно, чтобы Шопенгауэр когда–либо был душевнобольным, и попытка Ломброзо причислить нашего философа–пессимиста к помешанным гениям должна быть признана совершенно неудавшейся.
Ещё лучше поступает Нордау! Нельзя себе представить ничего комичнее того усердия, с которым Нордау для доказательства правильности своего диагноза старается по романам Золя доказать всевозможные симптомы болезни автора. Если Ломброзо неправильно принимал у Данте фантазию поэта за истинное происшествие, то он всё–таки ссылался на выражения, которые поэт, по крайней мере по внешней форме относил к себе. Данте писал: «Я упал …» и т.д. Нордау же без всяких оснований отождествляет автора с совершенно объективно изображаемыми им лицами. Хотя Нордау полагает, что в семье Карангал открыл оригиналов, по которым Золя рисовал героев своих романов, он приписывает всё–таки автору недуги изображенных им представителей вырождения. Так, например, он говорит: «Золя сильно одержим копролялией». Под копролялией понимают невольное извержение ругательств и низких выражений. По мнению Нордау Золя в высшей степени обладает этим симптомом, относящимся к ряду вынужденных действий и часто наблюдаемых у вырождающихся, – и это на том основании, что Золя вкладывает в уста своих героев проклятия и ругательства! Из описаний проституток, половых извращений и перераздражений Нордау заключает, что Золя сам страдает половой психопатией. Так как далее Золя в своём натуралистическим стремлении изображать всё в неприкрашенном виде, уделяет много внимания и различным запахам, то Нордау приписывает ему болезненно развитое обоняние!
Интересным явлением в современной литературе является граф Лев Толстой – поэт и философ. В нашем исследовании нас, конечно, больше интересует философ.
Уже в ранние годы в произведениях Толстого, наряду с правдивым изображением жизненных условий, наряду с замечательным психологическим анализом характеров, у него сказывается борьба за миросозерцание, которое могло бы умиротворить возникшие в его душе сомнения и противоречия. Культура, заключающаяся в том, чтобы доставлять радости и удовольствия меньшинству за счёт всего человечества, кажется ему ничтожной; в собственности он видит источник всякого зла. «Казаки» и «Холстомер» являются выражением этих взглядов. Далее его занимает проблема смерти, связь между бытием и небытием. В рассказе «Три смерти» он описывает противоречие между природой и культурой по отношению к смерти. Решение этих загадок всё более и более заинтересовало его, вызывало в нём всё новые сомнения, пока он не дошёл до отрицания всякой цели жизни.
В статье «Моя исповедь» он описывает, как долго он тщетно пытался ответить себе на вопрос: «Для чего я живу?» Чтобы он ни предпринял, ему являлся вопрос: «Для чего? и что будет потом?»… Если, спрашивал он себя, со смертью всё прекращается, то какая цель – творить и работать, какое значение – быть почитаемым и знаменитым?
С присущей ему манерой Нордау критикует философию Толстого, противопоставляя ей своё собственное, разумеется, единственно правильное миросозерцание, и степень уклонения от его мнения определяет степень «вырождения» другого.
Здесь не место вдаваться в подробную критику философии Нордау, да я и не чувствую к тому особенной охоты, но так как он во всяком уклонении от его мнения видит симптом болезни, то приходится остановиться хоть на важнейших пунктах.
Толстого мучил вопрос «Для чего я живу?». В глазах Нордау это признак вырождения, так как он считает этот вопрос излишним. На него можно ответить без всякого труда. Верующий, говорит Нордау, не станет задумываться над этим вопросом; неверующий хорошо знает не только почему, но и для чего он живёт, для него жизнь есть источник удовлетворения, т.е. удовольствия и счастья… Но согласен ли этот взгляд с действительностью? Не живут ли тысячи верующих, для которых жизнь менее всего может считаться источником удовольствия, счастья? Кто действительно узнаёт мир, в котором мы живём, тот узнаёт, что имеются тысячи неверующих, которым жизнь доставляет лишь невыносимые страдания, муки и горе, но которые всё–таки не желают добровольно расстаться с жизнью. Как часто мы видим, что люди, которых неизлечимые, тяжёлые болезни лишили всякой радости и надежды в жизни, ни за что не желали бы расстаться с нею. Следовательно, не удовольствие и счастье служат причинами продолжения нашего существования, а присущее всем животным существам могучее влечение – чувство самосохранения, лежащее в основе нашей любви к жизни. Это чувство составляется из множества влечений и ощущений, как влечение к еде, к питью, ко сну и т.д. Это чувство составляется из множества влечений, которые, как мы выше видели, являются у человека весьма утонченными, составляет радость жизни. Последние, следовательно, служат лишь последствиями нашего продолжающегося существования, а не его причиной, как утверждает Нордау.