— Миленький, дай мне перышко — надо будет ответики написать…
И Ванечка, шельма, даже слова не проронит в ответ, — не то что было с купцом, которому и он понимал цену, пусть определял ее размерами даяния:
— Вот-с вам, Флегонт Егорыч, — вот и перышко — мы вам, сударь, в лучшем виде, Флегонт Егорыч-с! Сделайте милость… Флегонт Егорыч…
Чванкин лебезит перед Ванечкой — перед Ванечкой! — как Ванечка лебезил перед Попугайчиковым.
Конечно, виной тому переворачивающая душу сила темной, ареста, тюрьмы (в спектакле Алексея Дикого Чванкин, ввергнутый в узилище в качестве жгучего брюнета, выходил оттуда тихим и бледным блондином), однако способность этак мгновенно вылинять, на презрительно-горький взгляд Сухово-Кобылина, есть позор для человека. Тем более — дворянина.
Сообразительный Попугайчиков устойчиво держался реальности, не заносясь чересчур и не падая в бездну. Чванкин круто берет то слишком ввысь, то слишком уж низко. Низменно.
Когда в завершение Ох потребует у него подписку о невыезде, в помещике будто бы вновь мятежно всколыхнется воспоминание — нет, теперь уже не о богатстве, чем кичиться действительно стыдно, а, бери выше, о неприкосновенной дворянской чести. О сословном культе ее. О том, что испокон веку почиталось отличающим истинного дворянина от всех прочих, — как говорил герой пушкинских «Сцен из рыцарских времен», проклинавший свое мещанское состояние и пылко завидовавший рыцарю: «Он идет прямо и гордо, он скажет слово, ему верят…»
Черта с два!
«Чванкин… К чему же подписку; что за подписка; я и так из города никуда не поеду.
Ох. Так уж форма.
Чванкин (тверже). Я вам говорю, что не поеду, так вы можете верить. (Встает.) Кажется, между благородными людьми и благородного слова довольно. (Берет шляпу и хочет идти.)
Ох. Нельзя-с.
Чванкин. Однако, черт возьми, когда я говорю, так довольно!.. (Скоро идет к дверям.)
Ох (давая знак мушкетерам).
Ей, Качала!..
(Качала и Шатала подхват ывают Чванкина под руки.)
Чванкин. Что это?.. Стойте!.. опять в темную?!.
Ох. Да-с. Мы уж попросим опять. (Мушкатерам.) Несите в темную.
(Чванкина несут в коридор.)
Чванкин (болтая ногами). Ну так я подписку, — я лучше подписку — стойте!.. окаянные!!.
(Его вносят в коридор.)
Я даю подписку!!. Две подписки!!.
Ох (мушкатерам). Качала!.. Назад!..
Чванкин (вырываясь из их рук). Я с удовольствием — я с большим, черт возьми, удовольствием… вам подписку дам… я хоть три подписки дам».
Смешно? Конечно. Жаль? Вот уж нет. И — противно. Ломают-то, разумеется, какого-никакого, а человека, но уж больно просто сломился.
Три подписки, да еще с удовольствием, да впридачу с большим — вот она, чрезмерность, говорящая о неустойчивости характера и положения. О том, что сломавшийся так легко уже был надломлен — и давненько, так что место надлома зажило. Собственно, теперь его и ломать не нужно, — приложи небольшое усилие, и он сравнительно безболезненно сложится пополам.
У Чванкина две резких крайности, чванство и униженность (то есть аналоги расплюевских хамства и холуйства, только Иван Антонович из холуев оборачивался в хама, а тут направление перемены иное, обратное). Две крайности — и нет меры, нет середины, нет равновесия. Этот помещик — как Расплюев! — беспочвен. Уже беспочвен; уже, а не еще, что может служить обнадеживающим утешением для «маленького человека», особенно если он жизнеспособен подобно Расплюеву. У Чванкина же будущего точно нет.
Сухово-Кобылин, умеющий быть безыллюзорно-жестоким по отношению к очень многому и многим, здесь решился представить в язвительнейшей карикатуре свое собственное сословие — уходящее, умирающее, то, судьба которого была близка ему до сердечной дрожи и до впадения в глобальный, вернее сказать, всероссийский пессимизм[28]. Такой, казалось, простительной слабостью стало бы для него — изобразить владельца вырубаемых вишневых садов и отнимаемого убежища Монрепо с ностальгической, идеализирующей грустью; нет, не возникло такого соблазна. А ежели и возник, то был преодолен беспощадно и саркастически, — для чего был потребен особо острый ум, особая сила духа, особое мужество художника, который сам жил под знаком исторического конца, не сдаваясь и не ломаясь, но отчетливо видя и пристально наблюдая этот конец.
Есть письмо, обращенное к знакомому литератору, которому привелось сказать о нем нечастое доброе слово, и написанное уже близко к концу века — и его собственного, жизненного, и всего девятнадцатого столетия. Письмо во всех отношениях, включая стиль, замечательное, — некоторые его слова могут оказаться знакомыми, ибо встречались нам в качестве кратких цитат, но не рвать же из-за того столь законченного целого.
28
Его горькие слова:
«…Я относительно России пессимист — ее жалею, хуля, — но не люблю. Мне она всегда была мачехой, но я был ей хорошим, трудящимся сыном. Здесь, в России, кроме вражды и замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле, я России ничем не обязан, кроме клеветы, позорной тюрьмы, обирательства и арестов меня и моих сочинений, которые и теперь дохнут в цензуре… Лично обречен я с моими трудами литературному остракизму и забвению».
Судьба его порождала порою самые мрачные предвидения и даже самые, мягко выражаясь, необычные рецепты спасения; оспаривать их, занявшись перевоспитанием ошибавшегося покойника, бессмысленно и поздновато, а прочесть стоит — ради уяснения внутреннего состояния Сухово-Кобылина.
«Что же нас касается, — пишет он 22 июня 1875 года племяннику Василию, «Валичке», имея в виду отечественную склонность к беспорядку, к необязательности, — то очевидно, что одна Могила может нас Славян исправить. Для всякого Зрячего у него на лбу написано: Смeрть. Когда ближе, как можно ближе посмотришь на эту матушку Расею — какая полная и преполная чаша безобразий. Язык устает говорить, глаза устают смотреть. Надо зажмуриться и молчать.
А между тем Природа хороша и богата — и она привязывает.
Задача всякого из вас молодых и лучших — это переменить Породу скрещиванием и произведением полукровных. Будущность только тут и это неизбежное историческое Поступание. Всякий Славянин носит на лбу написанным: Смерть.
Ты меня не осуждай — я говорю это в конце Жизни и говорю холодно».
Что же — и как — должно было перегореть в этой пылкой душе, чтобы в ней воцарился такой холод, чтобы рассудок остановился на таких выводах…