Выбрать главу

Сложная логика автора, сводя их вместе, открывает нечто куда более важное, чем занятные житейские подробности (хотя, повторю, последние присутствуют постоянно); открывает историко-художественные линии, историко-художественные типы: прежде всего — Расплюева. «Где же это я, так-таки, такие Картины видел?.. — вопрошал Сухово-Кобылин в послесловии к последней пьесе. — Нигде!!! и — везде…»

«Везде» — не добавим ли и «всегда»? Ведь, говорит автор «Гения и злодейства», всегдашностью, неискоренимостью и опасен тот же Расплюев, «человек с обочины», маленький человек «без фамилии», едва ли не традиционно жалеемый российской словесностью, — вот он уж «исправляющий должность квартального надзирателя», а дальше, только допусти, требует «всякого подвергать аресту… Все наше! Всю Россию потребуем».

Великая русская литература различно провидела далекое будущее своей страны, светлые и темные ее страницы. Что до Сухово-Кобылина, то метод изучения, избранный его биографом, многое позволяет разглядеть в прогнозах гениального драматурга — в прогнозах, где, конечно, важна не буквальность угадки, но печальность ее.

Литература, как известно, возлагала надежды на такие черты россиян, как могучая сила и добродушие, как бескорыстие, общинное начало, многотерпение. Но она же тревожилась, предупреждая о разных опасностях: она заметила «бессмысленность и беспощадность» народного бунта (Пушкин), угрозу интеллигентного бесовства, искушения пролить «кровь по совести» (Достоевский). В этом же ряду, со своими тревогами и сомнениями, своим опасением и предчувствием расплюевского триумфа, боязнью, что «как аукнется, так и откликнется» (снова из послесловия к «Смерти Тарелкина»), — в этом ряду Сухово-Кобылин. Ему (как, правда, и всем классикам) очень недостает, что и доказал Ст. Рассадин, особенного чтения, особого понимания — с вершин пережитого страною за век без малого, после него миновавший; недостает понимания, резко приближающего его к нам и заставляющего вдруг расслышать слова его, давным-давно записанные в дневнике: «Вот она, свобода! Приветствую тебя, чудное создание, любовница моя неверная, но вечно милая любовница… Теперь не променяю я тебя ни на какие блестки, ни на какую внешность. Теперь я обручаюсь с тобой, свобода моя, свободушка, и клянусь по гроб быть тебе верным слугою, рабом, другом, всем, чем только дышит мое сердце».

Н. Эйдельман

I. Финита ля коммедиа

Не имею ли я право в конце моей жизни и в глуши такой ночи закричать, как цезарь Август: «Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу!»

Сухово-Кобылин

Одинокое дерево

Из газет:

«Сегодня, 14 марта, в маленькой верхней церкви у Симеония, что на Моховой, отслужили заупокойную обедню и панихиду по Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Из полуторамиллионной массы петербуржцев собралось почтить память большого писателя всего шесть человек».

Шестеро… Так оскорбительно, так вопиюще мало, что выглядит то ли прощальным приветом злой воли, преследовавшей покойника при жизни, кажется, прямо-таки со сладострастной неугомонностью, то ли одним из гротесков его собственного сочинения. И настраивает на некий сентиментально-мстительный лад: вот, дескать, не его одного, а и того-то не понимали при жизни, и тот-то умер в забвении, зато уж ныне…

Я заметил: почему-то в тех случаях, когда хотят свести запоздалые счеты с преступно равнодушными современниками гения, всегда норовят первым делом упомянуть, скажем, Ван-Гога, — возможно, потому, что уж слишком наглядной, буквальной, неметафорической была голая нищета, в которой он маялся, и столь победно-материален ее контраст с посмертным торжеством: надо же, так весомо цениться, нет, оцениваться в долларах и фунтах.

Но драма любого художника всегда многомернее и оттого неразрешимее, — допустим, неправильное понимание может ранить его не меньше, чем огульное неприятие или полная безвестность. Так что наше дело не в том, чтоб утилитарно утолить жажду исторической мести нынешним громким признанием, а чтобы задуматься над закономерностью и неотвратимостью судеб, твердо помня, что даже эти неприятие и непонимание — тоже часть облика писателя или живописца, тоже ключик к наиболее истинному постижению его своеобразия и значения. Они по-своему, страшно выговорить, справедливы — да, да, в том простом смысле, что иначе и быть не могло, ибо драма зависела от существа художника, от творческой его породы. И не зависела (или зависела слабо, вторично, косвенно, во всяком случае не абсолютно) от той или иной случайности или даже от грубого вмешательства власти.