Выбрать главу

Гоголь жил в Москве в громадном доме Погодина, в комнатах мезонина, которые вели «в обширную столовую, освещаемую сверху стеклянным куполом». За столовой находился кабинет Погодина, а оттуда по коридору дверь направо вела в зимний «сад, начинавшийся лужайкою с беломраморной посредине вазой, зеленою сетью трав». Михаил Петрович Погодин, бывший «рупором народности», всячески претворял в жизнь как издатель журналов и профессор Московского университета по кафедре истории лозунг министра просвещения Уварова: «православие, самодержавие, народность», человек прижимистый и скуповатый, лишь в первом поколении был освобожден от крепостной зависимости. Он надеялся, что Гоголь до полного издания «Мертвых душ» поместит несколько глав в его журнале «Москвитянин». Но Гоголь был не из тех, «кто, получая стол и кров», запросто расставался «со своим имуществом». Помещение таких глав в журнале до выхода в свет в России тома «Мертвых душ» целиком наверняка нанесло бы финансовый ущерб Гоголю. По выходе в свет «Мертвых душ» Гоголь и Погодин дулись друг на друга, но Гоголь с «насиженного погодинского места не съезжал». Встречались за столом, не разговаривая. И когда 9-го мая близились именины Гоголя именинник угощал обедом всех своих приятелей и знакомых в саду Погодина, где в это время среди приглашенных можно было увидеть И. С. Тургенева, князя П. А. Вяземского, Лермонтова, Загоскина, М. А. Дмитриева и многих других. Сад был громадный, «на 10 000 квадратных сажень, по весне сюда прилетал соловей». Лермонтов читал «Мцыри», актеры Ленский и Живокини варили жженку, злой язык Юрия Никитьевича Бартенева никому не давал пощады.

Но Гоголь рвался за границу, ему «надо было удалиться в Рим, чтобы писать о России». И в июне 1841 года Гоголь уже в Варшаве, а уже в июле в Вене, где смотрит на немцев, «как на необходимых насекомых во всякой русской избе». Нервы его пробуждаются, он выходит по его убеждению «из летаргического умственного бездействия, а в голове шевелятся мысли». Сюжет «Мертвых душ» развертывается перед ним в таком величии, что он «чувствует сладкий трепет и необыкновенное раздражение нерв». В этот момент его впервые настигает катастрофическое напряжение болезненной тоски такой силы, что он чувствует падение в бездну пространства и не может спокойно лежать, сидеть или стоять. Силы тают, страдания и муки становятся невыносимыми. И Гоголь пишет «тощее духовное завещание, чтобы хоть долги его были выплачены немедленно после его смерти». Он сгорает как свеча. Только сверху, только духом. Мысли его рождаются возбужденной лихорадкой сознания, мучительным трепетом нервов, ненасытностью чувств. Его познание выливается в «страстную историю души». На помощь приходит богатый купец из знаменитой семьи Боткиных, — Николай Петрович. После двух месяцев Гоголь уже в Триесте пьет первую чашку бульона. Теперь уже никто из присутствующих у Гоголя не может «съесть столько макарон, сколько съедает он». Но расстройство его не зависит от климата и места и не так легко поправляется. Он часто дрожит и ужасно мнителен.

Он снова в Риме, неразлучен с художником А. А. Ивановым. Последний в Гоголе улавливает величие пророка и рабски выполняет его поручения. Многое совершается в нем за это относительно немногое время. Незнаемое, никем не завоеванное, непознанное — безграничная область его души, творящая в самой себе, живущая и дышащая своими творениями — его единственная радость. Он уже не думает теперь даже о том, что у него нет ни копейки денег. Живет кое-как в долг. Готовит совершенную чистку первого тома «Мертвых душ». И чувствует как самый незначительный сюжет, пропускаемый им через горнило духа и одиночества, выплескивает на страницы романа мысли сильные, явления глубокие. И он глубоко счастлив, несмотря на болезненное состояние. Чудное создание творится и совершается в его душе, безграничная внутренняя сила духовного подъема в этот момент его единственная радость в творчестве и он утверждается в том, что это «святая воля Бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета… Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно». Здесь кроются, вцепившиеся в мясо и мозг нервы, влекущие его ко всем проблемам жизни в борьбе с духовной апатией и сонливостью, и неопределенностью в жизни, где уже нет места кичащимся своей праведной жизнью власть имущим, а только правдивая до гробовой доски добродетель осиянных духом материально бедных людей. Вот почему за прозрением в духе так часто следуют просьбы «пополнить истощившиеся средства». Это просьбы и к Жуковскому, и Погодину, и Аксакову, с последним из которых он уже рассчитывается самой «крупной монетой-духом», и напыщенный литературный старовер и поэт, переводчик Буало и Мольера в конце жизни под влиянием творчества Гоголя превращается в прекрасного бытописателя, прославившегося своей «Семейной хроникой». И деньги Гоголь получает, несмотря на все усиливающийся ропот Погодина: «Разоряюсь. Выручай. Как было бы хорошо, если б теперь поддержать — «Москвитянин» — эффектными статьями». Поэтому Погодину совершенно непонятны и даже оскорбительны высокие мотивы, которыми отделывается от него Гоголь, сообщая: «Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда — для меня уже беда…Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного; и для презренного ли журнального пошлого занятия ежедневным дрязгам я должен совершать не прощаемые преступления? и что поможет журналу моя статья?». Творческому хаосу сообщается безграничное напряжение, и он погружен в мир своей поэмы, пишет, пишет на маленьких клочках бумажек мелким убористым подчерком, рвет их и снова пишет, стоя у своего письменного бюро в просторной комнате с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни изнутри. За эту комнату он платит 20 франков в месяц, т. е. один наполеондор, который он когда-то платил за бутылку вина во время своего первого отъезда за границу. А к обеденному часу кушает в астерии «Заяц» за одним столом с разнообразнейшей публикой: художниками, иностранцами, аббатами, фермерами, которые, как и он, всегда поглощают одну и ту же еду: рис, барашек, курица, а зелень подается по временам года. Ему требовалась защита его внутренних духовных откровений, где дух ясности проливался на него в своей чуткой и неумолимой правдивости. Но внешние жизненные обстоятельства с их неуклюжим торгашеским инстинктом заставляли его делить свои мысли между строгим и исключительным миром, открывающимся ему впереди, и такими формами отношений во внешнем мире, где нет связующих прав и обязательств, где от него ничего не требуется. Поэтому вид страдания после смерти на его руках Иосифа Виельгорского, как и вид смерти становится для него невыносим. И с этих пор он лишается дара и уменья прикасаться «собственными руками к ранам ближнего». Гоголь празднует мир с самим собою и перестает интересоваться и заботиться о том, что делается в остальной Европе, читая только любимые места из «Илиады» Гнедича да стихотворения Пушкина. И эта жизнь всегда целомудренная, близкая даже к суровости, исключая маленькие гастрономические прихоти, исполненная лишений, а не довольства, сохраняла в нем художественный накал сверкающего красками мышления, насыщенного светом гениальной психологии, который поддерживался потребностями воздуха и гуляния в полном одиночестве за городом в окрестностях Рима.

Все имеет и свой конец. Первый том «Мертвых душ» окончен. Следует переписка. Нужно возвращаться в Россию. Впереди цензура рукописи. Необходимый строй музыкальности духовной жизни над произведением оканчивается. Но с его окончанием не оканчиваются, увы! контрапункты психологической устремленности, которые требуют от Гоголя новых жертв духа, поддержания равновесия, в мыслительных неуловимых признаках которого теперь все его богатство, вся связь его с трехипостасностью бога, рука которого «водит», и он готов идти «неторопливо по пути, начертанному свыше». Он уже не может выйти полностью из состояния погруженности созерцания собственного духа, отрешенного от земных дел, но вести борьбы с порывами своей мистической сущности он тоже оказывается уже не в состоянии. И его интеллект безошибочно реагирует на каждый нюанс в духовном мире его поглощающих событий, изолируя интегральную часть обыкновенной критически-оценочной способности, ранее свойственной его критическому мышлению.

Он уже не в состоянии уловить запах морализации, церковного ладана мыслящей субстанции, одурманивающих совесть, притупляющих критическую оценку внешних обстоятельств жизни, в которой должно и непременно быть похмелье познавания, где северный ум русского человека в силу чрезмерной напряженности его жизни порождает не только чувствительность, но и ясновиденье того, что позднее было названо рефлексией, — мыследеятельностью, обращенной на саму жизнь человека в ее свободном парении. Отсюда только начало апофатических обращений к друзьям, например к Данилевскому: «Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобой мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающего моего слова… Покорись и займись только год, один только год своею деревней. Один год! и этот год будет вечно памятен твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья».