Выбрать главу

Но жизнь закусывает мёд перцем. Однажды на Игната напала хворь — в языке у него завелись кости, и он смолк,

боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону.

К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упрёки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы.

А Кондрат жил уединённо. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок — только грех другого поступка, что их лестница не ведёт ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик.

Была самая тёмная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники — сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали.

— Ты молчишь, как лев, — бросил с порога Ага-КараЧун, — но заговоришь — словно птица запрыгала…

— Тебя же четвертовали… — промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях: на мирзе польской крови было не меньше, чем русской.

— Душу нельзя разъять, — уставился на него татарин, погладив бритую голову. — Но её можно схоронить заживо.

Кондрат перекрестился: бесов всегда, как комаров.

— Ты спрятался, как гусь под крыло, и бережёшь себя, точно свечу от сквозняка, — глухо вымолвил гость. — Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят у сердца под рубахой, но вера без слов мертва.

Он опять провёл пятернёй по голове, расчёсывая несуществующие волосы.

— Кто мелет языком, будет лизать жаровню… — попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, своё отрицание.

— Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полдень, — не обращая внимания, продолжил Ага-КараЧун, глядя в угол. — В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи…

Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. «Тринадцатый апостол! — мелькнуло у Кондрата. — Вечный жид…» Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор.

— Да-да, — шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, — я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери:

«Проснись!..»

— Проснись! — тряс за плечо Кондрата королевский гонец. — Зовут…

Его приглашали в Варшаву спорить с иезуитами.

— Диалог, как супружеская любовь, — отговорился он первым, что пришло на ум, — его допустил Бог, монолог — это рукоблудие, а уж публичный диспут — свальной грех…

Однако он больше не хоронил слово. Он завёл голубятню и стал посылать в мир сизарей, привязывая к их лапам сушёную бересту — страницы своих книг. «Каждый человек — писатель, он пишет своё житие невидимыми чернилами», — думал Кондрат, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Её услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.

Игнат Трепутень, слюнявя палец, перелистывал страницы, скреплённые рыбьей костью. Это были указы, составленные за жизнь. Ему нравился слог, витиеватая кириллица под его рукой не уступала арабской вязи, но теперь в своих трудах он не узнавал себя. Он видел в них Кондрата Черезобло.

У крика есть эхо, у дерева — тень, у берега — противоположный.

У каждого есть тот, кем он не стал. Судьба нечиста на руку, она всегда ведёт двойную игру. Бывает, она бьёт по шару, и тот занимает чужое место.

Чтобы не видеть, как буквы наливались кровью, Игнат, подув на пальцы, загасил свечу.

А на небе судили Кондрата. Вынули из головы память, и она развернула перед ним всю его жизнь. Толпившиеся на облаках ангелы, держа за щекой прошлое, медленно выдували время, и Кондрат ещё раз проживал событие за событием. Как во сне, он видел их со стороны и в обратном порядке. Его вчера теперь начиналось завтра: вот, переступив свою смерть, он, ещё пьяный со сна, отказывает в споре иезуитам, вот слушает исповедь безбородого татарина, вот оправдывается, ссылаясь на нехватку чернил, а потом, измеряя глотками бутыль с медовухой, сокращает царские титулы.