Выбрать главу

Но Фоме было наплевать. Для других он оставался щедрым на «двойки» учителем истории из провинциального захолустья, для себя давно был Джельмэ-нойоном, сотником из тумена Бату-хана. Только что его бахадуры атаковали лавой, а после, рассыпавшись по степи, добывали арканом ясак. Бой оказался короче молитвы, в которой они просили победу, а вереница пленников длиннее горизонта.

Разведя костры из высохшего конского помёта, послушные татарки цокали языками, доставая из-под сёдел козий сыр, раздвигали скулы, что означало смех.

— У одной женщины муж сошёл с ума… — рассказывал по телефону Фома Квыч.

Но его перебивал смех:

— Знаем, знаем! Бедная твоя жена!

И он долго слушал короткие гудки.

Грабить обоз раньше срока запрещала великая яса — тем сладостнее был этот миг. Роясь в телегах, ордынцы

дырявили пальцами дорогие шелка, скоблили золото с изображений Бога. Устав от дележа, закололи овцу, вытерев прежде сабли о войлочную юрту — нельзя, чтобы кровь врага попадала в пищу, — жарили мясо, скрестив клинки над раскалёнными углями.

«Ай, молодец, — щёлкали они языками, тыча в Джельмэ- нойона, который первым врубился в строй выставленных пик. — Ты был, словно тигр, раздвигавший бамбук…»

С женой они старели в одном зеркале, но деньги держали в разных карманах. И пересчитывали их, как прожитые годы, — повернувшись спинами. Фома жил с детства в родительской квартире, но постепенно её пространство стало сжиматься, как сохнущая телячья кожа, оставив к сорока лишь стоптанные тапочки и телевизор в углу. А когда тапочки перебрались из-под кровати в больницу, ему ничего не оставалось, как отправиться следом. Но Фома не заметил перемены. «Реальность всем мачеха», — думал он, и мечты уносили его в дикие степи, где паслись бесчисленные резвые табуны.

Ворота заскрипели на ржавых петлях, вместе с ключами от города вынесли хлеб-соль и чарку медовухи. Джельмэнойон выбил из рук поднос: «Вот питьё, которое всегда с тобой, и ты уверен, что это не отрава». Он сделал надрез на шее лошади и, пока нукеры крепко удерживали её, жадно припал к ранке.

Фома Квыч, морщась, запивал лекарства красноватым тёплым киселём.

— Земля переполнена, как летний мотель, — ворчал сосед справа, — прибывают, съезжают, всех и не упомнишь…

— Память коротка, — вторили ему слева, — наступишь на муравейник — насекомые бегают, копошатся. А потом забывают, будто не было ни раздавленных, ни разрушений…

— У природы нет выходных, — поддакивал Фома, — одни будни…

Перед боем зарезали жертвенного барана, по очереди слизывали кровь с кривой сабли. Вопли шамана вместе с сизым дымом долетали до ночных звёзд, с которых смотрели умершие воины. Призывая в свидетели темневшее небо, клялись в верности, опуская пальцы в кумыс, мазали друг другу лица, а женщины латали одежду костяными иглами.

Джельмэ-нойон, обернув копыта скакуна пучками травы, отправился на разведку, но чуткое ухо славянина, припавшего к земле, различило далёкий топот, и ему пришлось вернуться. Туго набитый колчан стучал о спину, опущенные вниз стрелы не обагрила кровь, словно когти хищника, напрасно стерёгшего добычу.

От этого Джельмэ-нойона душила ярость, а сердце рвалось в бой.

На Вербное воскресенье больных отпустили в церковь.

Ступая со свечой по разбросанным на полу веткам, Фома вместо молитвы твердил, как пономарь: «И угораздило же меня родиться в чужое время». С этими словами он приложился к чудотворной иконе Николая угодника и едва встретился глазами со святым — пламя, вспыхнув, отразилось в зеницах святого, — как почувствовал, что вместо свечи сжимает кривую саблю, размахивая которой чуть не сбивает с головы кожаный монгольский шлем. Пыль ела глаза — летящие впереди тумены вытоптали ковыль, выворотили комья сухого, жаркого чернозёма, а на горизонте ощетинились пиками голые русские — скинув холщовые рубахи, они прикрывались лишь крестами на лыковых верёвках. Фома стал теперь одним из тьмы:

его жизнь определял семихвостый бунчук возле ханского

шатра, а смерть — неприятельская отвага. Как и все, он улюлюкал, прогоняя страх, и пускал с коня хищно свистевшие стрелы. Но, странным образом, он не чувствовал воодушевления. Его гнала вперёд привычка повиноваться и угрюмая улыбка палача, всегда готового перебить позвоночник суковатой дубиной. Он уже вспоминал утраченные тапочки и телевизор в углу. Прежде чем врубиться в сомкнутые ряды, Фома успел подумать, что так и не нашёл себя, что человек — пасынок любого времени, но лучше оставаться в своём. А потом увидел бородача и сходу наскочил на его пику. Выбивая зубы, железное острие проткнуло язык, вышло на затылке. Но боли Фома не почувствовал — только холод на губах. В тесноте кружилась голова, пахло ладаном: упав на колени, он целовал стекло чудотворной иконы Николая угодника.